Аверинцев с. гёте и пушкин

(Новый мир. — М., 1999, № 6)

Год рождения Пушкина был годом пятидесятилетия Гёте. Культурная конвенция юбилейных торжеств — что же, и Гёте, и Пушкин знали цену конвенциям! — напоминает нам об событии весьма конкретном и предметном, менее всего риторическом: при упомянутой разнице в полвека Пушкин был младшим современником Гёте и дышал воздухом той же эры. Скажем, в 1825-м, в то время, когда рождалась пушкинская Сцена из Фауста [1] — что-то среднее между подражанием, вольной и пародией вариацией на гётевскую тему, — германскому поэту еще оставалось жить более полдюжины небесплодных лет. В то время, когда мы, русские, читаем эккермановскую хронику последнего периода судьбы Гёте, идущую с каждым днем, начиная с 10-го июня 1823 года, нам само собой приходит на ум соотносить даты с одновременными моментами жизненного пути Пушкина, — и эта непроизвольная игра отнюдь не тщетна. А уж с пересчетом на темп перемещения русской культуры той поры веймарская классика и отечественный золотой век (поэзия пушкинского круга) и вовсе предстают как явления симультанные. Рискнем задать детский вопрос. Гёте в германском контексте еще при жизни и тем более по окончании собственной смерти — чтимый либо иконоборчески ниспровергаемый, но неизменно олимпиец, из классиков классик. Мы, русские, принимаем Пушкина как классика отечественной литературы, ее, по известной формуле, солнце. Что свидетельствует таковой гелиоцентризм? Из-за чего время для классиков как германской, так и русской словесной культуры пришло как раз тогда — ни раньше, ни позднее?
Слово классик в каждом европейском языке имеет многообразные коннотации, каковые не всегда легко привести к одному знаменателю. С одной стороны, термины классика и романтика со времен Гёте и Клейста функционируют как антонимы; иначе, классика может обозначать легко почтенное литературное наследие, сокровище которого проверена временем, так что и от романтического перемещения остается собственная классика. В первом случае имеется в виду стилистическая черта определенных творений, в другом — оценочная. А как происходит в тех случаях, в то время, когда слово классик употребляется parexcellence в приложении к одному автору — к Данте у итальянцев, к Шекспиру у британцев, к Гёте у немцев, к Пушкину у русских? Очевидно, чисто оценочный момент тут совсем очевиден. (В качестве одного из неисчислимых примеров возможно привести формулу, вынесенную в заглавие статьи П. В. Палиевского Пушкин как хорошая мера русского стилевого развития [2]). В отечественные времена деконструкций нет ничего несложнее, как акцентировать утилитарный, а потому более либо менее произвольный темперамент признания за Поэтом для того чтобы хорошего статуса в рамках той либо другой национальной мифологии/идеологии. Но не будем торопиться соглашаться с таковой редукцией феномена классика. Во-первых, разрешу себе, как в ветхие хорошие времена Цицерона, сослаться на consensusgentium, т. е. на согласие культур и эпох; из самой обоснованной критики каждой из попыток ответить на вопрос, из-за чего Гёте либо Пушкин имеется классик, не вытекает еще, что самый вопрос любой раз ставится нелепо. Во-вторых, в виде самые признанных классиков европейских литератур самое яркое чувство улавливает какие-то неспециализированные черты. Давайте разберемся, в чем состоят хотя бы кое-какие из них. Как думается, для явления классика нужно требуется достаточно острое напряжение между динамикой нового и статикой традиции, не допускающее однозначного ответа ни в ту, ни в другую сторону. Данте стоит между Ренессансом и Средневековьем, Шекспир — между Ренессансом и Барокко, наконец, Гёте и Пушкин — между ancienregime и капиталистическим развитием Европы XIX века; при всем различии в их хронологической локализации имеется любой раз что-то неспециализированное: положение между очередной стабилизацией сословных сокровищ и очередным убыстрением капиталистического прогресса [3]. Марксистский дискурс советского, и не только советского, типа основательно скомпрометировал для нас, русских, потребление при беседе о темах по сути собственной эстетических либо, еще правильнее, философско-антропологических, как классичность хорошего, таких категорий, как, скажем, капитализм.Но разумеется, что динамика новоевропейских капиталистических взаимоотношений (как и раньше торговая природа греческого демократического полиса!) может и обязана рассматриваться не просто как экономическое бытие, которое, по марксистскому тезису, определяет сознание, но скорее — в неразделимом единстве с народовластием, с так называемым SecularCity и т. п. — как один из ориентиров философско-антропологического замысла. Для характеристики этого широкого контекста историко-литературного перелома отметим хотя бы в качестве курьеза, что именно у Гёте и Пушкина, классичнейших из классиков, мы нежданно встречаем прямо-таки профетический для их времени интерес к феномену американизма и, шире, к капиталистической народовластию как проблеме как раз антропологической и аксиологической.У Гёте в контексте полемики против романтизма взор на неромантический Новый Свет более позитивный:

Amerika, duhastesbesser
AlsunserKontinent, dasAlte,
HastkeineverfalleneSchlosser
UndkeineBasalte.
Dich stort nicht im Innern
Zu lebendiger Zeit
Unnutzes Erinnern
Und vergeblicher Streit.
Benutzt die Gegenwart mit Gluck!
Und wenn nun eure Kinder dichten,
Bewahre sie ein gut Geschick
Vor Ritter-, Rouber- und Gespenstergeschichten.
(ZahmeXenien, 1820).

Америка, тебе приходится лучше, чем отечественному ветхому континенту: у тебя нет ни развалившихся замков, ни базальта. Твоего нутра не терзает среди живой современности бесполезная распря и ненужное воспоминание. Так воспользуйся везением! И в то время, когда твои дети сочинительствуют, Боже их сохрани от [романтических!] историй про рыцарей, про разбойников, про привидения. — Кроткие ксении, 1820).
У Пушкина мы встречаем выпады, но и весьма живой интерес: С некоего времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей самые мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка нормально совершает собственный поприще, поныне надёжная и цветущая, сильная миром… гордая собственными учреждениями. Но пара глубоких умов в недавнее время занялись изучением постановлений и нравов американских, и их наблюдения возбудили опять вопросы, каковые полагали в далеком прошлом уже решенными. …С удивлением заметили народовластие в ее ужасном цинизме, в ее ожесточённых предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все добропорядочное, благородное, все возвышающее душу людскую — подавленное страстью и неумолимым эгоизмом к довольству (comfort); большая часть, нагло притесняющее общество… Пушкин упоминает Токвиля, автора славной книги, в данной собственной рецензии на Записки Джона Теннера в Современнике 1836 года. Нужно иметь в виду, что первый том тогда только что показался, а второй вышел уже по окончании смерти поэта (TocquevilleAlexisCharlesde.DelademocratieenAmerique. I — II, 1835 — 1840). Простое упоминание книги Токвиля в тот момент само по себе нетривиально и говорит о незаурядном, сверхобычном любопытстве к предмету.
И еще один ответственный пункт совпадения между любопытствованиями поэтов и прозой сегодняшнего дня — неожиданная у них и тривиальная для нас близость неевропейских цивилизаций, состояние человечества, при котором уже нереально вопрошать, как вопрошали выведенные у Монтескьё французы: как это вероятно быть персиянином? Взглянули бы они на мечети, выросшие в городах Европы! Но об этом нам еще нужно будет говорить ниже. Ответственная предпосылка мышления Гёте, как и мышления Пушкина, — наследие Просвещения как импульс и как вызов. И Гёте имел возможность бы сообщить, как сообщил Пушкин, о ранней встрече со всем тем, что символизируется фигурой Вольтера:

…Я встретил старика с плешивой головой,
С очами стремительными, зерцалом мысли зыбкой,
С устами, сжатыми наморщенной ухмылкой…

Под 3 января 1830 года Эккерман записал гётевское признание: Вы себе и вообразить не имеете возможность… значения, какое имел его великие и Вольтер современники в годы моей молодости и в какой мере властвовали они над всем нравственным миром. В собственной автобиографии я не хватает светло сообщил о влиянии, которое эти мужи оказали на меня в юности, и о том, чего мне стоило от них оборониться, подняться на личные ноги и получить верное отношение к природе. Потом усердный летописец гётевских бесед говорит, как восьмидесятилетний поэт прочёл одно стих Вольтера наизусть, доказав этим, сколь усердно он в юности изучал и усваивал для того чтобы рода произведения [4].
Потому, что нас особенно интересует противоречивое соотношение между традиционализмом и антитрадиционализмом в видах классиков, напомним, что феномен Просвещения как раз в этом нюансе сам двойственен. Как идеология критики, отрицания, пересмотра всего само собой разумевшегося, Просвещение антитрадиционалистично. Но литература Просвещения в ее господствующей тенденции (которой одиноко противостоял Руссо) предстает классицистичной, т. е. ориентированной на идеал рассудочно-риторического дискурса, выработанный еще античностью и перед собственным финишем, напоследок, в особенности аналогичный себе. Высшие сокровища в таком контексте — точность, отстраненность, нарочито холодное остроумие. Романтизм видел собственную основную задачу в дискредитации этого идеала. Тем увлекательнее позиция Гёте и Пушкина. В беседе от 16 декабря 1828 года Гёте хвалит литературное творчество Вольтера — все, созданное таким могучим талантом, но в особенности мелкие стихотворения, прелестнейшее из всего им написанного [5]. Эта похвала, выделено литературная, выделено эстетическая [6], выносящая за скобки все мировоззренческие неприятности, нимало не противоречит достаточно тривиальному осуждению вольтеровского всеотрицания в беседе от 15 октября 1825 года. Тяжело не отыскать в памяти совсем подобный отзыв Пушкина: В одном из этих писем встретили мы малоизвестные стихи Вольтера. На них легкая печать его неподражаемого таланта. …рассказать о rococo отечественного запоздалого вкуса: в этих семи стихах мы находим более слога, более жизни, более мысли, нежели в полдюжине долгих французских стихотворений, писанных в этом вкусе, где идея заменяется испорченным выражением, ясный язык Вольтера — напыщенным языком Ронсара, живость его — несносным однообразием, а остроумие — площадным цинизмом либо вялой меланхолией [7]. Данный пассаж особенно превосходен сознательностью, с которой поэт противопоставляет собственный запоздалый вкус — торжествующему вкусу романтизма. Что бы ни имели Гёте и Пушкин против Вольтера, Вольтер как антипод всего романтического, Вольтер, в котором возможно, к примеру, отметить уровень качества светской непринужденности, что Гёте и делал с максимальной серьезностью в поучение Эккерману [8], как раз в таком качестве им импонировал. Отношение как Гёте, так и Пушкина к риторико-рационалистическому дискурсу сходу конкретно и дистанцированно, в терминах Шиллера — сходу и наивно, и сентиментально. Это наследие столетий, воспринятое в ласковом возрасте через Расина, Мольера и того самого Вольтера, чью поэзию, так же, как и прежде восхищаясь риторическим качеством вольтеровской ясности, Пушкин с таковой похвалой противопоставляет тенденциям современного тогда французского романтизма, а по сути дела — той ставке на выход за пределы рационализма, которая лишь предварительно взяла артикуляцию в романтизме.
В один момент Вольтер для обоих — антагонист. Недаром образ, намеченный в цитированных выше стихах Пушкина, — гротескный, скуррильный, карикатурный. Что же, дух систематического рассудочного отрицания на вольтерьянский манер и для Гёте, как для зрелого Пушкина, принципиально неприемлем. Недаром Гёте перемежал похвалу культуре энциклопедистов признаниями касательно упрочнений, каковые ему было нужно приложить, дабы от всего этого наваждения оборониться. Как бы сложно ни обстояло дело с религиозностью Пушкина и тем более Гёте в смысле более либо менее ортодоксальном, разумеется, что у каждого из них была некая religiopoetae, вера, имманентная их творческой активности и решительно несовместимая с вольтерьянством как совокупностью негативистской риторики и постольку модусом отношения ко всему сущему. У Гёте были обстоятельства намерено отыскать в памяти в связи с данной внутренней борьбой против Вольтера выработку верного отношения к природе. Любой, кто не забывает обертоны слова Natur у Гёте, чувствует, что стоит за этим кратким замечанием. Поэзия Гёте и Пушкина значительным образом поствольтерьянская. Она в некоем глубинном смысле слова религиозна не вследствие того что это так называемая религиозная поэзия, другими словами не в меру введения религиозных тем и мотивов, но по характеру модальности, в которой разрабатываются мотивы и любые темы, а также очень далекие от благочестия. Все определяется, фактически, углом подхода к теме, к мотиву, к умонастроению и собственному настроению: контекстом, в который поэзия любой раз ставит персональный голос поэта.
Что касается религиозных мотивов, эксплицитно религиозной (не смотря на то, что и не ортодоксальной) топики, то тут любопытную тему для отечественных размышлений воображает столь характерная для обоих поэтов тема ислама. Тяжело не поразиться тому, что Пушкин, практически без сомнений не зная о вышедшем еще в 1819 году, но не имевшем тогда резонанса Западно-восточном диване, так близко подошел к нему пятью годами позднее в собственных Подражаниях Корану. На фоне двоичной оппозиции Просвещение — Романтизм необходимо подчеркнуть двузначность данной темы. С одной стороны, еще Монтескьё в Персидских письмах (1721) выдвинул фигуру идеализированного мусульманина в роли критика европейских предрассудков, и Вольтер в статьях карманного Философского словаря (1764) подхватил прием; еще важнее, чем подобная полемическая игра, было внутреннее сродство между стремлением и идеализированным исламом просветительского религиозного сознания к вероятно более очищенному монотеизму как предполагаемой естественной форме веры. Без этого тяжело вообразить умонастроение, культивировавшееся в ту пору в среде европейского масонства. ИменновтакомдухеГётевосхвалялМухаммеда:

…Und so muss das Rechte scheinen,
Was auch Mahomet gelungen;
Nur durch den Begriff des Einen
Hat er alle Welt bezwungen.

(И потому представляется правым делом
то, что удалось Магомету;
лишь через постижение Единого
он покорил всю землю.)

Иначе, образ ислама оставался для просветительства абстракцией, был желателен как раз в качестве абстракции [9]; его абстрактность была обусловлена отнюдь не только скудостью конкретных представлений, но в первую очередь все еще живой волей классицистической культурной парадигмы к сохранению собственного нормативного статуса. Лишь предромантизм (гердеровские Голоса народов в песнях и проч.) и особенно романтическая эра утвердили принцип плюрализма местных колоритов. Без данной компоненты разработка исламских мотивов и у Гёте, и у Пушкина легко непредставима. Младший из поэтов ушел в сторону романтизма дальше: Нехорошая физика; но какая храбрая поэзия! — не то, что derBegriffdesEinen. Но сходство ответственнее различий.
Само собой разумеется, к числу предпосылок исламской топики в другом случай и том относится выход за пределы как конфессиональных, так и вольтерьянских полемических установок — возможность любования чужой верой, выразившаяся хотя бы в тех вариациях на тему католического восхищения перед Девой Марией, какие конкретно мы встречаем у протестанта Гёте — в финале Фауста, а у православного Пушкина — в балладе о Бедном Рыцаре. Эта возможность сама по себе красноречивее говорит о преодолении закрытости в собственной культуре, чем все экзотические увлечения романтической эры. Страшные и плодотворные тенденции, через чур конкретно связываемые в наши дни с мнимо новыми открытиями постмодерна, innuce уже присутствуют тут. Видеть в другом случай и том вовсе уж пустую литературную игру столь же несообразно, как и приписывать Гёте и Пушкину некоекриптокатоличество. В том-то и дело, что тут возможно замечать, как вскормившие поэтов цивилизации, еще не утрачивая собственной идентичности, становятся шире самих себя, что очень принципиально важно для той интерпретации понятия классика, которая предлагается в данной статье.
Черта эры — связь между идеями странствия и свободы, по большому счету динамики в пространстве (соответственно, и подвижности позиции индивида между цивилизациями!); приходится отыскать в памяти ставшие мифом эры путешествия Байрона. У Гёте в Западно-восточном диване мы читаем:

LasstmichnuraufmeinemSattelgelten!
Bleibt in euren Hutten, euren Zelten!
Und ich reite froh in alle Ferne,
Uber meiner Mutze nur die Sterne.

(Лишь разрешите мне красоваться в моем седле! Оставайтесь в ваших хижинах, в ваших шатрах! И я радостно спешу во все дали, над моей феской — лишь звезды.)

Как не отыскать в памяти из Пушкина что-нибудь наподобие:

Отступник света, приятель природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С радостным призраком свободы.
Свобода! Он одной тебя
Еще искал в пустынном мире…

Но ответственна, само собой разумеется, не столько лежащая на поверхности тема пространственной подвижности, сколько все то, что Достоевский назвал всечеловечеством Пушкина и что столь очевидным образом ощутимо и в Гёте. Всечеловечество нереально без интереса к местному колориту, но и несводимо к нему, более того, в определенной мере противоположно всему, что имеется лишь гурманство по части экзотики. Как мы определим существо классическоговсечеловечества? По-видимому, и тут сущность в остром напряжении между традиционной грядущим и культурной исключительностью плюрализмом культур. Позиция Гёте и Пушкина пребывает в том, что они, принимая на высшем вероятном для их эры уровне чуткость к разнообразию цивилизаций, ощутимому чувственно — на глаз, на вкус, на запах, — в один момент удерживают столь же яркое чувство нерелятивизируемого единства человечества, продолжают верить в вертикаль ценностной шкалы, в онтологический статус людских универсалий. Пройдет миг на часах истории — переход от эры Гёте к эре Гейне, от пушкинской эры к некрасовской, — и волноваться это с таковой цельностью прекратит быть вероятно: окончательно.
Любой классик по окончании собственной канонизации вызывал острые споры около конвенционального и антиконвенционального образа собственной классичности. И Гёте, и Пушкин в преизбытке навлекли на себя как раз такую посмертную судьбу. Каждому известны интонации, в которых заявляли о себе в течении последних двух столетий и культ Гёте, и спровоцированное этим культом иконоборчество. В применении к Пушкину один тип дискурса представлен, скажем, известной Пушкинской речью Достоевского, дабы не упоминать цветов советского юбилейного красноречия; второй — книгой А. Д. Синявского. Нас не интересуют тут психологические подоплёки и эмоциональные моменты той и второй позиции, а потому поспешим перейти к моментам содержательным.
Конвенциональный образ строится около понятия гармонии: гармонии художественной, истолкованной как непротиворечивое соответствие между формой и содержанием; гармонии мировоззренческой, истолкованной как установка на хорошее мышление; гармонии нравственной, понятой как свойство к вынесению более либо менее однозначных решений суда о хороших и отрицательных чертях персонажей.
Как выглядит дело в действительности? Да, творчество Пушкина, как и творчество Гёте, дает читателю удивленное переживание некоей особенной гармонии между так называемой формой и так называемым содержанием — между перемещением стиха, фонетической оркестровкой и проч., с одной стороны, и предметом изображения, иначе. Но еще Гераклит подмечает в одном из собственных фрагментов, что скрытая гармония лучше явной. Гармония между надрывом Вертера, доводившим впечатлительных читателей до самоубийства, и течением золотой гётевской прозы имеется гармония парадоксальная, гармония контраста и контрапункта, а не беспроблемного соответствия. Равным образом в Евгении Онегине всячески тематизируется настроение, достаточно близкое к отчаянию; и притом роман — тут только к месту отыскать в памяти все рассуждения Бахтина о романе как противоположности эпосу! — развертывается как причудливо-непринужденная causerie автора с читателем, принципиально ни с чего начинающаяся и ничем заканчивающаяся; но онегинская строфа далеко не случайно принадлежит к числу самых строгих, самых сложных и музыкально упорядоченных строфических форм в европейской поэзии и русской. Из этого же, кстати, разумеется, как сложен при Гёте и Пушкина вопрос о гармонии мировоззренческой, о наличии либо отсутствии жизнерадостности, приятия мира и т. п. Как распределяет себя мировоззрение Пушкина между тематикой Евгения Онегина и его строфикой, противостоящей изображенному душевному хаосу приблизительно так, как небо над Аустерлицем, которое видит князь Андрей у Льва Толстого, противостоит кровавой бессмыслице битвы? В чем как раз его искать? Строй формы ставит на место храбреца и самый авторский голос, как это было бы немыслимо у Гейне либо тем более, скажем, у экспрессионистов. Но форма — это форма, а не тезис, даваемый ею катарсис ничего не растолковывает и никого не утешает в тривиальном смысле этих глаголов.
Что касается свойстве к более либо менее однозначным вердиктам, то с этим дело обстоит особенно сложно. Фауст, употребляя самое мягкое выражение из словаря самого Гёте, — личность проблематическая (problematischePersцnlichkeit). Честное слово, можно понять К.-С. Льюиса, что обнаружил дьявольское начало никак не в Мефистофеле, сохранившем хоть свойство к юмору, а в серьезничающем, праздничном фаустовском себялюбии. (Тем лучше Фауст подходит к собственной функции безличного зеркала авторской личности.) Что до Пушкина — кто поверит, кто способен поверить, словно бы Самозванец — персонаж негативный? Но уж совсем необыкновенный казус — разделение в Капитанской дочке одного и того же исторического прототипа (Шванвича — аристократа, перешедшего к Пугачеву) на целиком и полностью яркого Гринева и целиком и полностью инфернального, но, не обращая внимания на собственную порочащую фамилию и злые дела, вызывающего в читателе участие Швабрина. Но, и Гринев, и Швабрин — персонажи практически сказочные. Но при чёрта персонажей более взрослых Пушкин дает не столько тезисы, сколько вопросы, умышленно тематизируя открытость образа. Иначе, это еще не та открытость образа, которая станет вероятной при более решительном отходе от традиции — скажем, по окончании Достоевского. У Пушкина открытость образа показывается через каталог альтернатив, любая из которых формулируется в манере, достаточно близкой к риторической конвенции, — но так, что все они в совокупности взаимно оспаривают друг друга. Время от времени это мотивируется сюжетом: так, ранняя смерть Ленского разрешает гадать о неосуществленных возможностях.

XXXVII
Возможно, он для блага мира,
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, постоянный звон
В столетиях поднять имела возможность. Поэта,
Возможно, на ступенях света
Ожидала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Возможно, унесла с собою
Святую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней не домчится гимн времен,
Благословение племен.

XXXVIII
А возможно да и то: поэта
Обычный ожидал удел.
Прошли бы юношества лета:
В нем пыл души бы охладел.
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне радостен и рогат
Носил бы стеганый халат;
Определил бы жизнь в действительности,
Подагру б в сорок лет имел,
Выпивал, ел, скучал, толстел, хирел,
И наконец в собственной постеле
Скончался б среди детей,
лекарей и Плаксивых баб.

Но при самого Онегина такие мотивировки как словно бы отсутствуют; однако прием тот же — преодоление клише осуществляется за счет манипуляции ими всеми.

Чудак печальный и страшный,
Созданье ада иль небес,
Этот ангел, этот надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов актуальных полный лексикон?…
Уж не пародия ли он?
Все тот же ль он иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Сообщите, чем он возвратился?
Что нам представит он до тех пор пока?
Чем сейчас явится? Мельмотом,
Космополитом, патриотом,
Гарольдом, квакером, ханжой,
Иль маской щегольнет другой?…

Бахтин дал статус термина словосочетанию готовое слово; безвременно скончавшийся теоретик литературы моего поколения А. В. Михайлов плодотворно разрабатывал данный концепт потом. Для классиков, как Гёте и Пушкин, готовое слово, т. е. риторическая формула, не становясь предметом систематической агрессии, как у Гейне и русских шестидесятников, остается законным инструментом творчества, но смена этих инструментов невиданно свободна. Готовое слово у них обоих — объект игровой манипуляции, свободной, но достаточно важной; и серьезность, и игра в некоем смысле невинны. Готовое слово берется в руки, но, так сообщить, к рукам не прилипает. Авторское отношение к нему конструктивно, но дистанцированно, постоянно остаётся право быстро отходить от одного регистра к второму. Примеров возможно отыскать сколь угодно большое количество — у обоих поэтов.
Риторическая формульность обнажается при сопоставлении черновых и беловых вариантов, к примеру характеристики Лариных-родителей во 2-й главе Евгения Онегина. У И. Фейнберга мы читаем по этому поводу:

Сейчас о них в романе говорится:
Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины.
А… было сообщено:
Они привыкли совместно кушать,
Соседей совместно навещать,
По праздникам обедню слушать,
Всю ночь храпеть, а днем зевать…
Вторая жизнь, другие люди. Останься они такими в Онегине, вторым было бы отношение к ним писателя [10].

Но разве это в самом деле так? Люди таковы же, лишь их черта переключается в иную риторическую совокупность. Благочестивая обедня по праздникам и обильный сон в жизни повседневной, совместная трапеза супругов и совместные же визиты к соседям — это и именуется привычки милой старины. Но в черновике описание разрабатывается правильно агрессивного квазисатирического злословия (vituperatio), в беловом варианте — правильно похвального слова (laudatio).
Известный казус пушкинской игры с разными конвенциональными совокупностями — его тексты, относящиеся к одному и тому же лицу: Анне Петровне Керн. Как все не забывают, в контексте высокой лирики она охарактеризована при помощи цитаты из Жуковского: …как гений чистой красоты (все же формула введена через как, другими словами прямого и однозначного отождествления нет, имеется лишь фигура сравнения!). В контексте сугубо мужского письма к А. Н. Вульфу от 7 мая 1826 года вскользь кинуто: …Вавилонская блудница Анна Петровна: это не меньше конвенциональный словесный жест, чем первая черта, — легко вторая конвенция, второй дискурс. В сущности, обе характеристики в поэтике Пушкина нуждаются одна в второй. А к ней самой он обращается в тоне романтически преобразованной риторики, перечисляя, что их сближает: Conformitedecaractere, hainedesbarrieres, organeduvoltresprononce… Быть может, слова о неприязни к преградам и о высокоразвитом органе полета — самый искренний из трех видов примененного Пушкиным к одной и той же женщине дискурса; но это также риторика, риторика на подобающем ей месте.
Для этого удовольствия новой свободой в игре с формулами, пока еще сохраняющими собственную применимость, характерна важность для поэтики Пушкина обыгрывания разных казусов двуязычия либо квазидвуязычия.
Сталкивание лбами двух конвенциональных языков формирует особенно характерную для Евгения Онегина имитацию перевода с языка на язык:

Он мыслит: Буду ей спаситель.
Не потерплю, чтобы развратитель
Огнем и похвал и вздохов
Младое сердце соблазнял;
Чтобы червь презренный, ядовитый
Точил лилеи стебелек;
Дабы двухутренний цветок
Увял еще полураскрытый.
Все это означало, приятели:
С другом стреляюсь я.

Игра с многоязычием в самом простом, т. е. лингвистическом, смысле для Пушкина очень характерна; пропуская неисчислимые игры с французскими словечками, предопределенные двуязычием русского дворянства той поры, упомянем игру с хорошей латынью в эпиграфе ко 2-й главе Евгения Онегина: O rus!.. Hor. О Русь! Тут имеется хотя бы в зародыше что-то большее, чем франко-русские каламбуры, — острота, сталкивающая не просто языки, а цивилизации, культурные типы, целые миры.
Не так ли развлекался германский поэт в собственном Западно-восточном диване, рифмуя греческое ‘????? ‘??? (сам сообщил — пифагорейская формула ученического преклонения перед авторитетом) с именем прародительницы Евы (в котором германская буква фау читается на манер греческого фи) либо симметрически соотнося отечественный Katzenjammer (похмелье), опять-таки вынесенный в рифму, с экзотическим персидским обозначением для той же самой напасти. Но еще серьёзнее техника применения готового слова, предполагающая в один момент доверие и расстояние по отношению к нему; ее укорененность на уровне мировоззренческом приобретает у Гёте такую неповторимую артикуляцию, которой у Пушкина не может быть по обстоятельству его антипатии к абстракциям, но которая и не метафизична в простом смысле — хотя бы по обстоятельству симпатии к обыденному, отрицания несовместимости между языком метафизики и языком обыдённости. WarumtanzenBubchenmitMadchensogern? / UngleichdemGleichenbleibetnichtfern (Из-за чего мальчишки так обожают танцевать с девчонками?Где чет, в том месте должно быть и нечету).Вопрос был бы, согласимся, обычен для текста опереточного либо шансонеточного; его сочетание с ответом заставляет отыскать в памяти структуру, известную по отечественным частушкам, но так как и по древним дистихам; эмблематика ответа заимствована у пифагорейцев (чет — женское, нечет — мужское); окружающие двустишия создают натурфилософский контекст — а все в целом очень вызывающе напоминает читателю, что обыденность и имеется архетип, архетип имеется обыденность. Где острее, чем у Гёте и Пушкина, возможно пережить контраст с тем по-своему величавым явлением философии как суммы идеологий, которое при их жизни прошло в германском хорошем идеализме, но как будто бы ждало их ухода из судьбы, дабы реализовать все собственные утопические потенции?
…Завершается цикл, начатый риторами и греческими софистами, продолженный Цицероном, гуманистами Возрождения и книжниками Средневековья, писателями барокко и классицизма, выразивший себя напоследок в ломоносовской теории трех штилей. Но, завершаясь для Пушкина, как и для Гёте, он в последний раз еще жив для них и в них. Они на пороге дома, перед ними нескончаемая даль, — но дом еще стоит за спиной: равновесие ветхих новой свободы и возможностей.

Примечания

1. Превосходно известна посредническая роль, которую сыграла наряду с этим книга госпожа де Сталь Del’Allemande (ср.: Серман И. Грибоедов и Пушкин — реформаторы русской драматургии. — Пушкинский сборник. Иерусалим, 1997, стр. 173-186).

2. В кн.: Типология стилевого развития Нового времени. М., 1976.

3. Второе привилегированное место в истории русской литературы, место антиклассического Достоевского, столь хорошим и все же сходным образом обусловлено тем, что Российская Федерация Достоевского — это уже в принципе капиталистическое пространство потери сословных идентичностей, в котором уже не пара барин — мужик задает тон, но это все еще ancienregime, допускающий, например, достаточно важные царистские мечтания.

4. Эккерман И. П. Беседы с Гёте в конце жизни. Перевод Н. Ман. М., 1981, стр. 342-343.

5. Эккерман И. П. Указ.соч., стр. 278.

6. Что само по себе не так уж ясно для времен более поздних. Уже давно хвалят и хулят Вольтера-идеолога, Вольтера-критика, Вольтера как защитника Калласа, поборника терпимости, соперника церковности и т. п. Но для Гёте, как и для Пушкина (см. чуть ниже), Вольтер еще был в первую очередь поэтом. У них еще был остро развит вкус к поэзии рассудочности, к поэзии риторики, — не смотря на то, что их личная поэзия была совсем другой.

7. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 7. М. — Л., 1949, стр. 417-418.

8. Эккерман И. П. Указ.соч., стр. 355.

9. Нужно полагать, как раз исходя из этого иудаизм хуже принимался в качестве примера чистого монотеизма не обращая внимания на таковой пример, как образ Натана Умного в одноименной пьесе Лессинга (1779). Иудеи были через чур близки, через чур чувственно, визуально привычны, дабы предстать в функции абстракции.

10. Фейнберг И. История одной рукописи. Изд. 2-е. М., 1967, стр. 34-35.

??????


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: