Автобиографическое повествование

Леонид Иванович Бородин

БЕЗ ВЫБОРА

Автобиографическое повествование

какое количество себя не забываю (а не забываю рано, с трех лет уже громадными эпизодами, а как война началась, воспоминания последовательны и отчетливы), так вот, сколько не забываю себя, при себе, рядом с собой либо где-нибудь невдалеке постоянно вижу таинственную штуку — одноглазый бинокль, либо бинокль для одного глаза, либо монокуляр, как его именовала бабушка, по причине того, что в случае если би, то это два… А тут один, а второй вовсе не отломался, его намерено не приделывали, но так вот и задумывали, чтобы то одним глазом взглянуть, то вторым и сравнить, каким известный.

известный было обоими одинаково. Лишь двумя глазами, без данной штуки, было видно вернее, по причине того, что все, что имеется, все и видно, не смотря на то, что и отдаль. А в этом самом моне хоть и вблизь, но лишь кусочек всего, а кусочек без всего видеть не смотря на то, что и дивно, но обидно, по причине того, что невидимому, быть может, жалко за невидимость. А вдруг начинаешь водить туда-сюда, то по большому счету никакого толку — целое мелькание.

К тому же, в то время, когда монокуляр переставляешь от одного глаза к второму, допустим, наблюдаешь на гора, — она прыгает то влево, то вправо, а по правде-то она на месте… Но все равно здорово! На горе видишь не только кедр, но и символы на нем- впростую их ни за что не разглядеть.

Одно не хорошо — нельзя смотреть и идти. И запнуться возможно, и в глазу, которым наблюдаешь, все дергается. Монокуляр не для перемещения, он для спокойствия. Сел на крыльце, навел на гора, насмотрелся, на Байкал навел и наблюдай, пока глаза попеременно не заслезятся. Отдохнул и совсем в другую сторону — и в том месте что-нибудь высмотрел, чего раньше не подмечал…

Жизнь помой-му еще длится, но перемещение… оно сейчас уже не у меня, а у жизни, и я опять могу позволить себе, как тьму лет назад на крыльце отчего дома, попользовать монокуляр, лишь направляя его не вперед — в том далеком в первых рядах меня, вычисляй, нет. Но за моей спиной эра. Не историческая эра, но всего лишь эра моей жизни — и из-за чего бы, фактически, мне не взглянуть на собственную жизнь монокулярно, если она у меня, как и у всех, единственная?

У подножья серых скал

Как и у большинства, сознательная судьба моя начиналась вместе с бабушкой. Ольга Александровна Ворожцова, дочь сибирского торговца средней руки, учительница по профессии, а по моей памяти — энциклопедистка… Моя бабушка знает все! — таково было первое убеждение в жизни.

Преподавательница Иркутского сиропитательного приюта… В русско-японскую — санитарка в офицерском госпитале при штабе генерала Куропаткина… Вместе с какой-то Великой княжной, подруги… Позже первая на Байкале метеостанция в том самом Маритуе, где пройдет мое детство… Девятый ребенок в семье, она одна переживет революцию (два брата бесследно пропали где-то на сибирских просторах с отрядом каппелевцев). С моим дедом, белорусом по происхождению, расстанется в те же революционные годы, и дальше всю жизнь с нами — с моей мамой и со мной…

Это она научит и приучит меня всему, что необходимо детству — от трех лет до одиннадцати. Первое и основное — жить с книгой. Она же в самом моем раннем детстве сумеет нарисовать по уровню понимания моего картину русской истории, ту, что началась давным давно, где-то с царя Салтана, тяжело, но славно продолжалась тысячу лет, а в семнадцатом году лишь запнулась о колдобину накопившейся человечьей злобы — и, как говорится, рожей в грязь; да на то Божии дождики, дабы отмываться и светлеть ликом более прошлого.

Как сейчас сбирается… знал в восемь, Песнь про торговца… в девять, одвременно с этим — Тарас Бульба и Капитанская дочка. Фет, Тютчев, Майков, Полонский — это на протяжении отечественных с ней постоянных прогулок по ближайшим лесам. (В то время, когда позднее начинал просматривать Маяковского — как будто бы гвозди заглатывал.) Горестные ямщицкие песни — перед сном. Всемирный оперный репертуар — целый до двенадцати лет. Дочь девятнадцатого века, она не изжила романтики народовольчества, и некрасовский плач о страдальце-народе образом несжатой полосы прочно окопался в душе, формируя ту самую отзывчивость, каковая в итоге и образовала мою жизнь так, как она прошла.

Большое количество мне рассказала купеческая дочь, но ни слова о Всевышнем и ни слова о советской власти. До тех пор пока она была жива, мы существовали с ней вдвоем в пара необычном национальном поле, куда злоба либо доброта дня продолжающегося не залетала. То было поле духа, единого национального духа, но, как осознал большое количество позднее, духа все же ущербного, потому что без высшей явности духа — Духа Свята; о Его присутствии в мире мне поведано не было. И эта ущербность воспитания так и осталась до конца не преодоленной. По юности она компенсировалась особым, исступленным отношением к Отчизне, в чем, непременно, был недостаток, потому, что в моем взыске к Отчизне первичной была требовательность: как у любимой дамы, у нее не должно быть недочётов. При обнаружении таковых я испытывал практически физическую боль, по причине того, что, в отличие от взаимоотношений с дамами, которых обожал, любви к Отчизне у меня не было, не могло быть, потому что в сознании по большому счету не существовало разделения на субъект-объект. В случае если б кто-нибудь задал вопрос, обожаю ли я Отчизну, то, само собой разумеется, какой-нибудь ответ раздался бы, но сам вопрос остался бы непонятым по существу. Как возможно обожать либо не обожать то, чего маленькой, но все же неотъемлемым элементом являешься сам? Разве в любви дело? Дело в соответствии: в случае если я нехорош (а я не сам по себе, я часть), то собственной плохотой я уплошаю и все, от чего неотрывен.

И все же до десяти-двенадцати лет я воспитался интернационалистом в добром значении этого слова, в случае если у него, у этого слова, по большому счету имеется хорошее значение.

Не только литература, другими словами бессистемный и национально бесприоритетный выбор чтения, но в основном — музыка. Вот уж где для меня вправду не существовало разделения на отечественное и не отечественное.

До тех пор пока была жива моя бабушка, у нас в квартире еженедельно вывешивалось на стене около радиоприемника расписание радиопередач. Не всех, очевидно, — Театр у микрофона и концерты хорошей музыки. Хорошая музыка входила в мою жизнь как необычное открытие, которому нет финиша — дивный чудесный ящик: чем больше вынимаешь из него, тем больше в том месте остается. Нет, само собой разумеется, воспринять какую-нибудь оперу всю полностью (по радио) мне тогда было не под силу. Но музыкальные фрагменты и отдельные арии уже к двенадцати годам стали радостной собственностью моей памяти, а музыкальной памятью я не был обделен, как и голосом.

Со стороны было, возможно, и умилительно, и смешно видеть и слышать, как мальчишка на горе над Байкалом, в беспомощно-театральном и наивном жесте протягивая руки перед собой, со слезами на глазах воспроизводит страсти Дубровского либо Каварадосси…

Я знал наизусть десятки партий. Но были и самые любимые, в звучании которых мне слышалось и чувствовалось что-то такое, отчего по коже пробегал холодок, хотелось плакать радостными слезами. Еще хотелось взлететь и парить над миром с великой, необъяснимой любовью к нему — всему миру, о котором я еще, фактически, ничего не знал и не страдал от незнания…

Первые две фразы из арии Надира — В сиянье ночи лунной ее я увидал приводили в трепет. Воспроизводил их стократно, вслушивался в собственный голосок, в слова и пробовал осознать, из-за чего они переворачивают мне душу, из-за чего в сердце счастье, поскольку мне нет никакого дела до этого самого Надира… Я кроме того не весьма осознавал, кого он, фактически, увидал в сиянье ночи лунной — в сочетании музыкальных звуков была волшебство, а слова словно бы только привязывались к музыке…

Либо вот: вспоминаю и радуюсь. Я стою на вершине собственной любимой гора над Байкалом и возвещаю миру: И что же? Земфира не верна! Земфира не верна! Моя Земфира… охладе-е-е-ла! Звонким мальчишеским голосом я не только с необыкновенной точностью воспроизвожу музыкальные фразы, но и тот певческий нюанс, символизирующий перепад голоса на грани рыдания. Оперы я еще не знаю. Поэмы Пушкина также. Я только предполагаю, что должно делать по произнесении последней фразы, и самым логическим мне думается — закрыть лицо руками и упасть максимально плашмя. Я так и делаю, но я же на горе, и под ногами камни, плашмя не шибко-то выходит, локти и колени машинально выдвигаются вперед, и падение получается некрасивым. Но никто ж не видит… Возможно и повторить…

Не обращая внимания на столь раннее увлечение музыкой, я не стал ни музыкантом, ни кроме того легко знатоком музыки. Целые области музыкальной культуры остались неосвоенными — камерная музыка, к примеру.

Но ж и сейчас мне сложно, да и просто нежелательно фиксировать в сознании, что, допустим, Лунная соната и Восход солнца на Москве-реке написаны людьми различных национальностей, вер, различного менталитета, наконец. А лет в девять мне было плохо жалко, в случае если кто-нибудь сказал, что Три мушкетера написал француз, — мне совсем ни к чему сие уточнение. Мало ли кто и что написал — принципиально важно, что здорово написано!

При том, но ж, направляться иметь в виду, что был я учительский сынок. Более того — директорский сынок. Жили мы лишь на заработную плат, другими словами никакого подсобного хозяйства. И в случае если всем детям отечественного байкальского ущелья кроме школы расписаны были всякие и всяческие обязанности, другими словами дела домашние, я аналогичных дел был лишен и потому имел тьму времени и лазить по горам, и часами наслаждаться раскрасками байкальской воды, и сидеть над книжками, и часами пиликать на балалайке либо на гитаре.

В случае если честно, я злоупотреблял отсутствием обязанностей, и потому по прошествии времени, а еще легче — по прошествии судьбы, всматриваясь в себя тогдашнего, допустим, пятнадцатилетнего, я не очень-то себе нравлюсь.

Популярна фраза: в то время, когда б начать жить заново, прожил бы жизнь так же.

Да ни за что! И дело не в досадных неточностях, каковых попытался бы избежать, и не в небольших проступках, от которых бы воздержался.

Советско-героико-романтическое состояние духа при безотносительном незнании судьбы, самых значительных ее баз — таким вот полупридурком спрыгнул я с крыльца отчего дома, что в глухом байкальском ущелье, — и прямо в действительно поток той настоящей жизни, что и осадила меня, и озадачила, и, что хуже того, с первых же независимых шагов обидела досадным несоответствием сущего должному. Должному — в моем представлении о должном.

Что у вас, парни, в портфелях? — из песенки моей молодости. Ну и что же было в моем портфеле того времени? Фенимор Купер, Джек Лондон, Мамин-Сибиряк… Еще Молодая гвардия и… Краткий курс истории ВКП(б). Еще убеждение, что повезло мне появиться и жить в самой радостной, самой честной стране, к тому же самой необъятной с южных гор до северных морей. Меньше — в самой-самой-самой!

Не самым был лишь я сам. Получал образование старших классах не имеет значение, хулиганистым был очень. Десятилетку окончил так себе. И Иркутский университет, куда нацеливали меня мои славные родители, — не про меня сие великопочетное учебное заведение. Так осознавал. Либо догадывался.

И потому, в то время, когда партия призвала советскую молодежь пополнить последовательности органов по борьбе с преступностью (это по окончании известной амнистии 1953 года), я отозвался. Без восхищения. Отозвался вследствие того что вычислял: в том месте я в первую очередь сам исправлюсь, так сообщить, приду в соответствие…

Русские мальчики

Спецшкола МВД размешалась в бывшем монастыре на высоком берегу над рекой Камой, что в городе Елабуга. Прекрасные храмы были приспособлены под спецпомещения. В одном прачечная, в другом — склад спортинвентаря… Нас, атеистов, сие никак не трогало. не забываю, действительно, возмущались, что в том храме, где прачечная, кто-то намерено забрызгал расписанные стенки краской. По всей видимости, ведро и плескал во все стороны, куда дотянуться имел возможность.

По первой же семь дней нас, курсантов, повели на экскурсию в музей живописца Шишкина, а позже на его могилу. В этот самый момент старичок (наружность не помню совсем) поманил нескольких из нас в сторону и продемонстрировал на запущенную могилу с плитой, почему-то углом воткнутой в почву.

— А тут понимаете, кто покоится? Марина Цветаева — вот кто!

Мы деликатно молчали. Мы не знали, кто такая Марина Цветаева.

То был 1955 год.

Отнюдь не демонстрируя пример курсантской дисциплины, именно там, в школе милиции, я скорее эмоцией, чем сознанием усвоил-осознал значение дисциплины как принципа поведения и, через год покинув школу (о обстоятельствах чуть позднее), остался воином на всегда, что, само собой разумеется, осознал также существенно позднее. Но солдатская доминанта — да разрешено будет так сообщить — срабатывала неоднократно в течение судьбы, в то время, когда жизнь пробовала прогнуть мне позвоночник и поставить на четвереньки…

В курсантской казарме отыскал я себе приятеля. Практически на всегда. Володя Ивойлов, из шахтерской семьи, был белой вороной среди нас, шалопаев. Фанатическая жажда знаний, культ книги, ни 60 секунд без дела, постоянная строгая сосредоточенность взора — потянулся к нему, и мы сошлись. Я, помнится, составлял ему перечень книг, необходимых для прочтения: само собой разумеется, Джек Лондон, и прежде всего — Мартин Иден, Джеймс Олдридж Храбрецы пустынных горизонтов, М.Неприятный — Жизнь Клима Самгина, В.Гюго Девяносто третийнаправляться; и Человек, что смеется, Ч.Диккенс — Записки Пиквикского клуба, Мамин-Сибиряк- Хлеб и Золото, В.Шишков Безрадостен-река… Перечни эти были на целые страницы. Он прочитывал обсуждали, спорили. После этого совместно увлеклись философией, и первейшей отечественной любовью был, само собой разумеется, Гегель. Его Лекции об эстетике мы конспектировали, ни в грош не ставя наряду с этим соответствующие, как нам казалось, примитивные рассуждения на эти темы Белинского, Чернышевского, Добролюбова.

Не удовлетворенные уровнем образования в школе МВД, решили мы поступить на экстернат юридического факультета, послали документы и купили необходимые книжки, но как раз в том 1955 году экстернаты были отменены, что повергло нас в уныние…

Но все бы ничего… В то время, когда б не известный XX съезд!

На стене наоборот тумбочки у моей кровати — две фотокарточки: девочка, в которую был влюблен с одиннадцати лет, что большое количество позднее, во Владимирской колонии, обрисовал в книжке печали и Год чуда, и вторая фотокарточка — Сталин. Боже! Как я обожал его лицо! Как я обожал наблюдать на него… Легко наблюдать — и все! Ни о чем наряду с этим не думая. Его образ и был самой думой, как бы вынесенной за пределы моего я.

Большое количество позднее я отыщу аналог тогдашнему моему эмоции: Овод и Монтанелли из романа Войнич… Но то — большое количество позднее. Но так как и в наше время нет-нет да приснится мне, что сидим мы с Иосифом Виссарионовичем на крылечке дома моего детства и разговариваем о том о сем… И никаких тебе негативных эмоций…

Лет в десять с дрожью в голосе задал вопрос я как-то собственную бабушку: мол, не дай Всевышний, Сталин… ну… это… погибнет! А кто тогда по окончании него — сын его, да?

не забываю, бабуля без шуток задумалась, весьма без шуток, и ответила словно бы бы и не мне вовсе, а себе самой: Всяко возможно. Возможно, и сын… Страна у нас такая… Прекрасно бы… Я был согласен. Это было бы прекрасно. Либо я был не монархист?

Бабушка о родителях собственных вспоминала, как о божествах. Я собственных своих родителей боготворил — были они самые честные, самые умные, самые трудолюбивые. Они уважали собственный учительское руководство, а руководство их ценило.

Потому смею утверждать, что вырос в микромонархической среде.

В стране, где я возрастал, также все совершалось верно, на зависть всему остальному человечеству. Недочётов была тьма. Особенно у нас, в отечественном захолустье. Но взглянешь очередной киножурнал, что перед каждым фильмом, и осознаёшь: когда-нибудь, может весьма не так долго осталось ждать, и у нас станет так же, как в Москве!

По причине того, что Сталин. Нет, не партия, про партию мне не все было ясно.

Стало совсем неясно по окончании ХХ съезда.

Сперва таинственно зашептались меж собой курсанты-партийцы. Знать, у них прошел какой-то полусекретный сходняк. Первая статья в газете Правда. И всего-то одна фраза: …не отличаясь личной скромностью… Это о Сталине!

не забываю, вошел-ворвался в библиотеку. Налево курсантский читальный зал, направо — преподавательский. Нарочито звучно, с вызовом возгласил: Какая шавка посмела тявкать на Сталина?! Курсанты подняли головы, учители, наоборот, уткнулись в тексты.

А через сутки — общекурсантское собрание: Сталин при всех заслугах преступник! И факты, факты, факты! Лагеря, колонии, расстрелы, пытки! Это у нас-то — в стране общей справедливости, в стране, где социализм- всему человечеству зависть и образец…

Вечером того же дня мы с моим втором Володей Ивойловым ушли в самоволку. В стороне от училища, на высоком берегу реки Камы, в далеком прошлом уже облюбовали толстущую, многоветвистую иву, куда частенько приходили и до того обсуждать отечественное с ним превосходное будущее в превосходной стране.

Но чего стоили сейчас отечественные с ним индивидуальные замыслы, в то время, когда, как выяснилось, совсем не все в порядке с самой СТРАНОЙ.

Нет, не отыскать в памяти уже и не осознать, из-за чего, фактически, неприятность СТРАНЫ была для нас первичнее и ответственнее всего того мечтательно личного, что выпестовывалось в душах. Так как в миллионах судеб отечественных сверстников никаких обломов и принципиальных срывов не случилось…

В то время, когда, чуть позднее, в полном смысле заболел идеей правды, заболел так, что ни о чем другом и думать не имел возможности, тогда решил для себя, чтоурод! Попросту урод! И нужно жить, поступать и функционировать соответственно этому врожденному уродству. Нужно искать себе аналогичных — несколько же я таковой; искать и что-то делать, по причине того, что в случае если ничего не делать, то — подлость, трусость, лицемерие, бесчестие, наконец!

С моим втором мы ушли из школы МВД, где корпоративные правила не разрешали нам вольнодумствовать — то было бы легко нечестно по отношению к ведомству, призванному делать строго определенную работу, не отвлекаясь на неприятности, талантливые дурно сказываться на исполнении опытных задач.

В.Ивойлов отправился поступать в ЛГУ на философский факультет, не собрал нужного балла и завербовался в Норильск. Я поступил на исторический факультет Иркутского университета, откуда уже через полгода был исключен за попытку создания полуподпольного студенческого кружка, ориентированного на выработку предложений и идей по улучшению самой партии и комсомола, распознавшей очевидную несостоятельность в осуществлении величайшего плана построения красивейшего из обществ.

Братские уроки

Исключенный из комсомола, изгнанный из университета с настоятельной рекомендацией — познавать настоящую идеологию гегемона — рабочего класса, я как раз так и поступил.

Сперва — рабочий путевой бригады на родной Кругобайкальской дороге, после этого бурильщик на Братской ГЭС — но все время один…

Именно там, на Братской ГЭС, определил я, что являюсь соучастником первейшего в истории Страны Советов дивного опыта: осуществления великого строительства народно-хозяйственного значения силами свободных людей. Что, выясняется, до того все подобные и неподражаемые планы осуществлялись только многотысячными контингентами или осуждённых, или военнопленных. И моя родная Иркутская ГЭС, и Куйбышевская, и Волгоградская, и Волго-Дон, и еще раньше Беломорканал, и прославленный на всю территорию страны Комсомольск-на-Амуре, и тысячи невеликих, но нужных народу и стране всякого рода и строек реконструкций — все это не мы, советские люди, а именно напротив — несоветские. Хуже того — антисоветские!

Что всякие в том месте изменники и враги народа должны нести наказание в той либо другой мере — ну, кто против того? То ж нелюди. Но за что ж им такая честь — строить великое строение социализма? И разве запрещено в противном случае? Строили бы публичные уборные, хотя бы по той же Восточно-Сибирской дороге. В противном случае так как вечная неприятность — один туалет где-нибудь на самом финише станции, куда и добежать не всегда успеваешь…

Уже не отыскать в памяти, от кого в первый раз услышал слово рабы. Кто первый сообщил либо намекнул, что зэки — по крайней мере, не все нелюди, что полно в том месте безвинных, либо безвинно виноватых, либо в случае если и виноватых, то в мелочах… За колоски, к примеру. Либо за сдачу в плен целыми армиями, забытыми либо затерянными фронтами. По наговору и доносу, за компанию и по родству…

То была моя первая, а быть может, и единственная в жизни ломка: взламывался, раскалывался на части этот мне природой дар любви, я знаю он был первичен!

Я обожал Байкал, думал, что никто его так не обожал, как я. Обожал собственных своих родителей, по причине того, что они стоили того. Обожал всех людей около себя, действительно, кого-то больше, кого-то меньше… Я обожал собственную страну… И Сталина, и всех, кто с ним, по причине того, что они с ним…

Ненавидел нацистов, но к тому времени их уже не было. Недобро относился к американцам — всегда они какие-то пакости против нас умышляли… Да где им против нас!

Отечественная бригада бурильщиков размешалась в бараке, что на правом берегу Ангары, на краю тогда еще полупустого района называющиеся Братск-3. Оттуда, из глухомани, нам приходилось топать пара километров в магазин, в кино, на почту. Малейшая, близко замешенная грязью дорога проходила мимо маленького запасного котлована, обнесенного последовательностями колючей проволоки, практически близко с ней. Пару раз я уже ходил этим направлением, видел, само собой разумеется, и проволоку, и копошащихся внизу людишек, знал, что — арестанты… Но это именно и были те знания и самые формы виденья, каковые никак не мешали мне жить только личными проблемами. Меня никто не учил ТАК видеть и знать, другими словами как бы не видеть и не знать, данный метод самозащиты от чужого страдания я взял по совокупности всего воспитания в советском обществе, где настоящи лишь фактически советские люди, а несоветские — они как бы и не люди вовсе…

ЭТО меня не касается — вот текст того потаенного шифра, что был вмонтирован в мое сознание и политико-воспитательной работой, что с детсада начиналась и ни при каких обстоятельствах не заканчивалась, и великой советской литературой с ее девизом изображать настоящее в свете будущего (школьная формулировка соцреализма), и, наконец, моими родителями, каковые желали мне хороша и фиксировали мое внимание только на идеях и вещах хороших и перспективных…

в один раз произошло идти вместе с бригадиром соседней буровой установки, немногословным мужиком лет сорока. Жил он от нас раздельно, в балке с семьей. Его супруга, еще совсем юная деваха, трудилась на отечественной буровой колектором. Ее балдежная влюбленность в старика мужа вызывала у нас, что от девятнадцати до двадцати двух, что-то наподобие некоторой досады и сочувствия, потому что нам, несмышленышам, она только приветливо-равнодушно радовалась, а глядя на собственного старика, сияла и розовела, как спелое яблочко на солнышке.

В то время, когда дорога, по которой топали мы с бригадиром в контору, выгнувшись дугой, запетляла на протяжении колючки, он внезапно остановился, выбрался из грязевой колеи на отвалы, прямо к колючке примыкающие, и пара раз звучно свистнул. Последовав за ним, я заметил, как внизу в котловане пара зэков, как привычному помахивая руками в ответ, идут к нашему краю котлована. Режим в данной территории, по всей видимости, был с послаблениями, по причине того, что охранник (по-зэковски — вертухай) на единственной башне, что на другой стороне квадрата-котлована, никак не реагировал на общение и словно бы бы кроме того и не наблюдал в отечественную сторону. У людей внизу были какие-то чёрные лица, быть может, от перезагара, но казались они людьми как будто бы второй расы. В однообразных телогрейках-бушлатах, в однообразных шапках — на таком расстоянии все на одно лицо…

Бригадир дотянулся из сумки плитку зеленого чая и сильным размахом закинул ее за проволоку. Увязнув в глине, зэк в том месте, внизу, поймать не сумел, продолжительно елозился на глинистом наклоне, отыскал наконец, и тогда лишь бригадир возвратился на дорогу.

Знать, что-то было на моей физиономии, по причине того, что он ухмыльнулся нешибко добро, то ли задавая вопросы, то ли утверждая:

— Комсомолец…

Всего лишь полгода назад вышвырнутый из Иркутского университета и из комсомола, я почему-то не захотел откровенничать и ответил:

— Комсомолец. Ну и что?

По сути, не соврал, по причине того, что духом своим из комсомола не выходил.

Бригадир кивнул головой в сторону запретки.

— Они… в том месте… рвань? Да?

Я лишь плечами пожал.

— Уголовники.

— А ты задавал вопросы? А я вот… Похож на зэка?

— Не похож, — отвечал с уверенностью.

— Ну да. Червонец отмотал.

— Кто? — Я кроме того остановился.

— Ну не ты же.

— Где? Вот в том месте? — Я повернулся лицом к запретке.

А он внезапно обозлился:

— Чего там-то? На луне, что ль, живешь… Везде! — И крупно пошагал вперед.

Позже, позднее вот это его везде! станет моим необычным рефреном к судьбе, как горьковское А был ли мальчик?.

Тогда же меня больше задел его как бы укор за лунное проживание судьбы. Само собой разумеется, не на луне я жил, а в стране советской, и я второй таковой страны не знал, где б так жили… при всех недочётах советской жизни, до которых я допер к тому времени.

Шагая след в след бывшему зэку, чтобы лишней грязи в голенища кирзух не зачерпывать, начал припоминать конкретные места собственного уже, как я осознавал, немалосрочного проживания судьбы.

Байкал… Михалево… Огромный лагерь… в один раз был массовый побег. Нам запрещали ходить в тайгу… Слюдянка… Территории… Рудники… (Лишь через четыре десятилетия определю, что именно там сгинул мой папа.) Иркутск… С любого бока территории… Черемхово… Лагеря… Шахты… Тулун… Территория, колония, поселения ссыльных… Нижнеудинск… Помой-му не было… Поблизости, по крайней мере… Но Тайшет… Это по большому счету… И еще эшелоны с решётками и конвоем… Их несчетно видывал на всех местах проживания. Однообразные. Словно бы одинаковый гоняют туда-сюда по мере необходимости… Ей-всевышнему, думается, так и думал. Правильнее, думанья не было. Мыслишка вскользь…

Затем отечественного необыкновенного общения с бригадиром я какое-то время избегал ходить по той дороге, что мимо территории. Но в один раз, приобретя пачку чая, отправился. Свистеть умел не хуже бригадира, да лишь не сходу оказалось. Коммунистический человек во мне сомневался в правильности поведения, а несоветского человека во мне не было. Свист оказался неважный. Но кинул совершенно верно. Камни в Байкал — первейшая забава детства…

И по окончании еще пара раз кидал. Но лишь принципиально важно было второе: кидал я уже не зэкам, каковые неизвестно что имеется, но людям в зэковской одежде.

Пройдет пара месяцев, и я окажусь в Норильске, где около меня будут тысячи бывших зэков — от напарника-бурильщика до начальника спецпроходки, от продавца в магазине до начальника общежития — бывшего лагерного барака… Тогда-то я и обучусь наблюдать на карту Советской Отчизны и видеть на ней вторую, непропечатанную, которую позднее А.И.Солженицын назовет Архипелагом… Тогда же в первый раз появятся у меня смутные догадки относительно того, что может наступить время расплаты общества за равнодушие к судьбе населения Архипелага.

Тем более что оттуда, из невидимого мира, уже разошлись по стране строчка: Будь проклята ты, Колыма, что названа чудной планетой. Не о Колыме же обращение… При чем тут Колыма… Проклятие, что по языческому, что по православному толкованию — вещь небеспоследственная.

Когда-то, весьма в далеком прошлом, словно бы бы и не действительно придумал для себя формулу, микроконцепцию, чуть ли совместимую с православными истинами. Сущность формулы в том, что количество зла на одного человека в единицу времени — величина постоянная.

Но величина эта блуждающая. Другими словами способна равномерно распределяться по участкам пространства, сгущаться, концентрироваться на территориях и отдельных народах, временно высвобождая другие от собственного присутствия либо делая его минимальным. Блуждания зла не самопроизвольны, но магнетируемы спецификой человечьего бытия. Совсем детский пример для пояснения.

Приобрел человек перочинный ножик. Чтобы карандашики подтачивать. Зло не реагирует.

Но вот он же залюбовался красивым кинжалом в лавке продавца. Кинжал так как не для карандашиков.

И порция резервно блуждающего зла на всякий случай пристроилась за спиной и ищет контакта с той ничтожной, но необходимой порцией зла, что в человеке от рождения по обстоятельству его несовершенства, потому, что несовершенство и имеется потенциальное зло.

Что-то подобное с народами. Засмотрелся некоторый народ на блестящий идеал социальной справедливости, каковая лишь в совершенстве и надёжна, как кинжал, пока он в лавке продавца либо на стене коллекционера. Но души, как и руки, жаждут осязать. И тут-то на эту жажду и подтягивается незримое облачко зла и в алкании вочеловечивания обволакивает соблазнившийся народ либо инициативно пассионарную часть его. Смотришь, и вот уже спешат облака, вьются облака и невидимкою луна… Пошло-отправилось…

Через какое-то время — вечор, ты не забываешь, метель злилась… А нынчепогляди в окно…. Посмотрел — все помой-му в простом приличии. Но в окно, не через крышу. А крыша-то именно и не та уже. Ливневым дождем отстеганная, помой-му как и поновее смотрится. А что осевшим злом, как миллионами рентген, пропитан любой сантиметр площади, то несложными эмоциями не просекаемо.

Люди под крышей — им что? Им жить нужно, коль рождены для жизни. Вот и живут, как прежде, только незаметно мутантируя. И крыша… Она же по закону сопротивления материалов лишь на определенные соотношения вычислена, а соотношения нарушены. И в один раз проваливается она вовнутрь дома, взметая пыль осевшего на ней зла. Чихают люди, пылью зла простуженные поровну промеж собой, крышу обвалившуюся проклиная, всякому чужому чихающему носу чиня обвинения в распространении заразы. И продолжительно еще будут остатками крыши друг другу носы разбивать.

Осевшее злом зло не обожает долготы однообразия. Прескучившись, начнет истекать из человечьих душ. Смотришь, снова облачком над головами сгустится и, в людском воплощении разочаровавшись, унесется прочь, где-то обернется тайфуном либо землетрясением, чумой либо проказой, озоновой дырой…

Как в народе говорят, никому ни в жись не додуматься, для чего придумал я такую вот ненаучную и неправославную сказочку. А все для одного для оправдания страны, каковое по моему, снова же ненаучному, предположению, кроме всех известных четко хороших функций берет на себя и еще одну, в результате которой и ломаются копья из века в век: государство забирает на себя, абсорбируя в аппарат, ту замечательную долю зла, каковая до того либо без того была либо была бы рассеяна по пространству, стране подопечному.

Снова же несложный пример: государство казнит преступника, наряду с этим строжайше запрещая самосуд. И вовсе не вследствие того что самосуд возможно несправедливым…

Зло по определению свойственно любой национальной структуре, но это то минимальное зло, какое имел в виду Гегель, в то время, когда сказал, что как бы государство ни было дурно, без него еще хуже.

По высшему (не смотря на то, что и не религиозному) пониманию, государство имеется не что иное, как метод самоорганизации народа.

Народ же, как совокупность несовершенных по природе личностей, самоорганизоваться по идеальному примеру не имеет возможности. Хотя бы по той причине, что таковых образцов в природе не существует. Они существуют в фантазиях в виде утопий, большей частью скалькированных с религиозных представлений. Человек либо группа, сознательно либо бессознательно совершивших такую подмену и предложивших этот красивый абсурд народу либо человечеству в качестве программы действий, в прямом и переносном смысле становятся орудием сатаны, мирового инстинкта разрушения, либо, говоря языком физики, подключают собственную личную и коллективную энергию к мировому процессу энтропии.

Действительно, в один раз, в то время, когда бывал в Сарово, в известном Арзамасе-16, юные отечественные физики-гении пробовали мне, неисправимому гуманитарию, втолковать, что на уровне макрокосмоса словно бы бы открыт закон либо процесс сопротивления энтропии, и потому сам по себе второй закон термодинамики сейчас уже не должен рассматриваться как необратимый…

* * *

Норильск — по большому счету особенный эпизод в моей биографии. В случае если сознавать, что будущее людская складывается из тысяч значимых и малозначимых событий, то Норильск в этом последовательности в первейших и больших. Не более года пробыл я на этом гулаговском острове, но в памяти — эра. Эра наиболее значимых пониманий и открытий, последствия их просматриваются с очевидностью.

Как уже сообщил ранее, мой дорогой друг по Елабужской школе МВД был в Норильске в итоге провала в ЛГУ. Кликал. Заполярье! Рудники! А люди!

Я устроился проходчиком в рудник 7/9. Сначала — подсобные работы, позже ассистентом на скрепере, позже проходка…

Кроме всего другого замеченного и пережитого в Норильске, именно там неожиданно как бы возродилась и затлела негромкой сердечной болью одна моя личная, практически тайная неприятность — неприятность отцов. Так вот — не отца, но отцов. в один раз уже писал об этом. Но повторюсь, потому что это тема и славного града Норильска также.

Тот папа

Папа ушел из моей жизни, в то время, когда жизнь моя лишь началась.

Его забрали в один раз и окончательно и проделали это так добросовестно, что не осталось от него ни фотографии, ни письма и по большому счету ни строки, и в итоге к тому времени, в то время, когда я обучился задавать вопросы, предлога для вопроса не существовало вовсе, по причине того, что в доме не сохранилось ни единой, кроме того самой пустяковой, вещицы, принадлежавшей отцу. Самые первые мои воспоминания о себе связаны с присутствием в моей жизни отчима.

Это я на данный момент так говорю — отчим. Говорю и тем как будто бы обижаю человека, которого и сейчас именую отцом, и никак в противном случае, по причине того, что дай Всевышний каждому для того чтобы родного, каким был для меня неродной.

Я вырастал с величайшим почтением к своим родителям. Мое уважение к ним было беспредельно. Сейчас тайная — как им удалось произвести и каждый день создавать на меня такое чувство. По окончании Сталина мои родители были самыми умными и самыми работящими, самыми сознательными и самыми честными гражданами страны. По профессии преподавателя, они были в полном смысле слова одержимы своим учительством. Мы и жили значительно чаще при школе, другими словами в помещении школы. Беседы в семье — об учителях и учениках. Споры в семье о том же. Вероятнее, как раз одержимость работой и полнейшее отсутствие каких-либо иных заинтересованностей, хозяйственно-собственнических к примеру, и было основанием моего глубочайшего уважения, практически преклонения, практически обожествления своих родителей. Мать, окончившая в свое время библиотечный техникум и какие-то учительские направления, была для меня примером образованности. Начитанность ее и в самом деле имела возможность поразить кого угодно, а культ книги в отечественной семье удивлял кроме того сотрудников-преподавателей. Папа (отчим — до чего ж плохое слово!) сын крестьянина Орловской губернии — через те же учительские направления выбился в преподавателя и, я бы сообщил, воплотился, другими словами получил данный новый социальный статус, красивейшим образом сохранив в душе лучшее, что взял в крестьянском детстве, к примеру, практически цыганскую любовь к лошадям. Он, папа (отчим) мой, за всю жизнь ни разу не выматерился, не курил и был решительно равнодушен к алкоголю. Имел он и многие другие преимущества, кои не утратили сокровище в моих глазах позднее, в то время, когда обучился наблюдать на своих родителей собственных трезво…

Но к двенадцати годам, другими словами к тому времени, к часу и тому дню, в то время, когда случайно определил о неродстве отца, был он для меня воплощением всех вероятных людских преимуществ, и удар, нанесенный взятой информацией, был столь силен, что лишь детство — это психики и особое состояние души, лишь оно спасло меня от надлома, которого не избежать бы в том же юношеском возрасте. Я попросту не осознал, что означает быть неродным сыном отцу либо неродным отцом сыну. Неродной папа — это же нелепость! Он — папа либо не папа. И я — сын либо не сын. Слово неродной не имело независимого смысла. И мое отношение к отцу (сейчас отчиму) не изменилось никак, как и его ко мне.


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: