Даже и два ангела — это еще не все

С детства грезил я о том (писал Джордж Лису), о чем в молодости грезят все: быть известным и быть любимым. Оба эти жажды прошли со мною все ступени, степени и оттенки моего образования; в них отразилось все, во что нас, юнцов той поры, учили верить и чего учили хотеть.

Слава и Любовь. Что ж, у меня было и то и другое.

в один раз Вы сообщили мне, Лис, что в действительности я их не хотел, легко мне так казалось. Вы были правы. Я отчаянно хотел их, пока не взял, а взяв, заметил, что этого мало. И, мне думается, в случае если сказать начистоту, каждый, кто не остановился в собственном развитии, ощущает: это еще не все.

Признать, что Слава это еще не все, не страшно, один из величайших поэтов мира назвал это «последней слабостью добропорядочного ума»… но страшно, по в полной мере понятным обстоятельствам, признать слабость Любви. Возможно, иным и достаточно Любви. Возможно, в Любви, как в сверкающей капле воды, отражаются и солнце, и звезды, и облака, и целый внутренний мир человека. Так говорили великие поэты прошлого, и без того принято думать с того времени. А я сообщу одно: мне вовсе не думается, словно бы в лягушачьей луже либо в муниципальном пруду содержится образ океана, не смотря на то, что и в том месте в этот самый момент имеется вода.

«Мне достаточно одной любви, не смотря на то, что мир и суживается», — писал Уильям Моррис. А мы вольны верить либо не верить ему на слово. Быть может, для него так оно и было, да и то сомневаюсь. Возможно, в то время, когда он писал это, он так и ощущал, но не под конец, не тогда, в то время, когда все уже осталось сзади.

Что до меня, я этого не обнаружил.

Потому что кроме того в то время, когда я был надежно укрыт и окружен любовью, был узником и баловнем ее, я все равно начал прозревать широкий внешний мир. Он не занялся для меня неожиданной зарей подобно тому, как нежданно озарил Джона Китса чепменовский[47]Гомер:

И я возликовал, как некоторый звездочет,

Чьим взглядам новое открылося светило.

Со мной было совсем в противном случае. Мир за пределами любви раскрывался мне весьма неспешно, на первых порах я этого кроме того не подмечал.

До того времени я был легко впечатлительный юнец в разладе со своим городом, со собственными родными, со всей окружающей судьбой, позже — влюбленный впечатлительный юнец, до того поглощенный маленькой вселенной собственной любви, что ему казалось, словно бы это и имеется вся вселенная. Но мало-помалу я начал замечать в жизни такое, что потрясло меня и вывело из этого самодовлеющего мирка двоих. Урывками я видел сильныx мира сего, богатых, удачливых, живущих бездельно и уверенных, что им по праву принадлежат все блага мира. Я заметил, что они с покон веков пользуются особенными преимуществами — и самая давность эти преимущества узаконила; они, думается, вообразили, словно бы сама природа выяснила их в баловни судьбы. Одновременно с этим я начал сознавать, что глубоко внизу скрыты от взглядов всеми забытые илоты, каковые трудом своим, позже, невыразимыми страданиями и кровью поддерживают и питают этих восседающих наверху самовластных царьков.

После этого разразилась трагедия 1929 года и настали страшные дни. Сейчас картина прояснилась, она стала достаточно ясной для всех, у кого были глаза, дабы видеть. В те годы я жил в джунглях Бруклина и видел, очень прежде, подлинный ужасающий лик пасынков жизни. Мне открылся безжалостный, полный жестокости мир — и понемногу затмил прошлое представление о нем, какое создается в юности, в то время, когда ты на все наблюдаешь со своей колокольни и мнишь себя центром мироздания. Думается, тогда-то я и начал учиться смирению. Глубокая страстная поглощенность лишь планами и своими интересами, лишь собственной маленькой судьбой показалась мне небольшой, ничтожной и недостойной, и меня все глубже, все сильней и безраздельней поглощали планы и интересы окружающих людей и всего человечества.

Очевидно, в этом пересказе я очень сильно все упростил. А в ту пору я только весьма смутно воображал, что со мной происходит. Лишь сейчас, оглядываясь назад, я вижу в подлинном свете, как изменялись в те годы мои представления. Потому что душа людская, увы, мутная заводь, в которой через чур много всего оседает и откладывается, в нее через чур много всего причиняет время, она взбаламучена неизвестными течениями в глубинах и на поверхности, и где уж ей отразить отчетливый, ясный и в полной мере верный образ. Вначале нужно подождать, пока воды успокоятся. И выходит, как бы ни хотелось, нельзя надеяться, что скинешь изношенные одежды с души так же легко и бесповоротно, как змея сбрасывает ветхую кожу.

Потому что кроме того в ту пору, в то время, когда передо мной уже брезжил новый вид мира и я прозревал незнакомые его формы, я, но, больше, чем когда-либо, загружён был в собственные внутренние раздоры. То были годы самых отчаяния и больших сомнений за всю мою жизнь. Я увяз в сложностях собственной второй книги и все, что схватывал взором, принимал только вскользь, вспышками, урывками. Позднее мне предстояло убедиться, что данный новый вид мира запечатлелся на некоей чувствительной пленке моей души; но только тогда, в то время, когда я разделался со своей второй книгой, сбыл ее с рук, я заметил данный вид в целом и осознал, что принесли мне опробования этих лет.

И, конечно же, все это время я так же, как и прежде был влюблен в ту красивую Медузу — Славу. Жажда славы была остатком прошлого. Я чуть не с детства грезил о славе во всех ее пленительных обличьях — о призрачной, неуловимой, как будто бы некоторый лесной дух, мелькающий среди дерев, — до тех пор пока наконец образ любимой и образ славы не слились тысячи раз в что-то единое. Я постоянно мечтал быть любимым и прославиться. Сейчас я уже определил любовь, но слава все еще от меня ускользала. И потому, в то время, когда я писал вторую книгу, я искал ее размещения.

И вот я в первый раз ее заметил. Я познакомился с мистером Ллойдом Мак-Харгом. Эта необычная история должна была меня кое-чему научить. Да, пожалуй, и научила. Потому что в Ллойде Мак-Харге я определил воистину большого и честного человека, что стремился к славе и завоевал ее, и я заметил — то была безлюдная победа. О таковой славе, как у него, я кроме того и не грезил, и, но, светло было, что слава для него не все. Ему требовалось что-то еще, чего он так и не отыскал.

Я заявил, что это должно было бы стать для меня уроком. Но так ли это легко? Разве обучишься чему-то на чужом опыте, пока сам не готов воспринять данный опыт? Возможно выявить какую-то правду в чужой судьбы и светло ее осознать, и, но, вовсе не сумеешь применить ее к себе. Разве отечественное пресловутое чувство собственного «я» — поразительного, уникального «я», другого для того чтобы не было от века и вовеки не будет, — разве это ласково любимое «я» не поднимается перед отечественным критическим взглядом и не заявляет о собственной исключительности? «Да, — думал я, — вот как обстоит дело с Ллойдом Мак-Харгом, но со мной будет в противном случае, по причине того, что я это я». И без того со мной было неизменно. Ни при каких обстоятельствах ничему не имел возможности я обучиться на чужом опыте, мне все давалось тяжело. Через все я должен был пройти сам.

Так и со славой. В итоге я должен был ею завладеть. Так как она — дама, и, как мне предстояло необычным и неожиданным образом убедиться, из всех соперниц любви единственная, любимая и любовью и женщинами. И я завладел ею, как ею вероятно завладеть, — и тут-то оказалось, что слава, как и любовь, это также еще не все.

К той поре меня уже обдуло всеми ветрами, хоть я еще толком не сознавал, какие конкретно струи просочились в меня и куда, по какому руслу устремилась моя жизнь. Я знал лишь, что совсем изнемог от работы, и, не легко дыша, совершенно верно выбившийся из сил бегун, сознавал, что гонка окончена и я пришел к финишу, я все-таки победил. Лишь об этом я тогда и думал: во второй раз в жизни я прошел через опробование, и прошел с честью, одолел отчаяние, неверие в личные силы, ужас, что ни при каких обстоятельствах больше не сумею завершить собственный труд.

Я прошел полный круг, путь окончен. Я был опустошен, иссяк, измотался, на пара месяцев жизнь моя остановилась, а измученная душа переводила дух. А позже я опять почувствовал прилив сил, и на данной волне в душу мою вторгся внешний мир. Он вторгся, хлынул в меня неуемным потоком, и сейчас я почувствовал в нем и в собственном сердце что-то, мне прежде неизвестное.

Дабы отдохнуть, развлечься, забыться, я отправился в ту страну, что была мне милее всех чужеземных краев, в которых я раньше побывал. В годы отчаянного затворничества и работы над новой книгой я неоднократно вспоминал о той почва с острой тоской, так задыхающийся в тесной темнице узник тоскует о дорогих его сердцу лужайках и лесах прекрасной сказочной страны. какое количество раз я возвращался в те края в мечтах — к потонувшему колоколу, к готическим городам, к плеску фонтанов в полночный негромкий час, к белотелым, таинственным и щедрым дамам. И вот наконец настало утро, в то время, когда я прошел через Бранденбургские ворота, и вступил в зеленые чудесные аллеи Тиргартена, и заметил цветущие каштаны, и, подобно Тамерлану, почувствовал, как отрадно быть владыкой и шествовать с почетом через Персеполис — как отрадно быть известным.

По окончании продолжительных изнурительных лет тяжёлого труда, по окончании того, как я доказал себе, что моей измученной душе нужно отдохнуть, вот он — отдых, о котором я грезил: чудесным образом сбылось то неосуществимое, чего мне до неосуществимости хотелось. Как довольно часто, никому не ведомый я всем чужой, бродил я по городам мира, а сейчас казалось, Берлин в собственности мне. В первый раз в жизни я изведал желанное счастье и завладел им, семь дней наслаждение следовало за наслаждением, празднество за празднеством, и не оставляло весёлое беспокойство оттого, что в чужой стране с чужим языком у меня выяснилось столько друзей. И сапфировое сверканье сумерек, и чудесно маленькие северные ночи, и восхитительное вино в красивых бутылках, и утра, и зеленые поля, и прелестные дамы — все сейчас мое, казалось, все лишь для меня и создано, лишь меня и ждало и существует сейчас во всем очаровании только чтобы принадлежать мне.

Так проходили семь дней — и вот свершилось. Внешний мир мало-помалу вторгался в меня. Вначале он проникал в душу практически незаметно, совершенно верно ангел-мститель, пролетая, обронил с крыла чёрную пушинку. Время от времени он раскрывался мне в отчаянно молящих глазах, в неприкрытом кошмаре испуганного взора, во неожиданно вспыхнувшем и мгновенно затаенном страхе. Время от времени и исчезал, как вспыхивает и меркнет свет, и я впитывал его, — мимолетные слова, беседы, поступки.

Но позже, на протяжении ночных бдений, за толстыми стенками, закрытыми на засовы закрытыми ставнями и дверями мир данный наконец хлынул в меня потоком признаний, полных невыразимого отчаяния. Не осознаю, из-за чего мне, чужестранцу, люди так открывали душу, — разве лишь вследствие того что знали, как я привязан к ним и к их почва. Казалось, им до боли, до отчаяния нужно сказать с кем-то, кто их осознает. Они держали все это в себе, но моя приязнь ко всему германскому прорвала осторожности и плотину сдержанности. Их рассказы о горе и неописуемом страхе затопили мой слух. Они говорили о родных и своих друзьях, каковые обронили неосторожное слово на людях — и позже провалились сквозь землю бесследно; говорили о гестапо, говорили, как ссоры и мелкие раздоры между соседями оборачиваются политическим преследованием, говорили о погромах и концентрационных лагерях, о богатых иудеях, которых раздевали донага, избивали, лишали всего имущества и позже отказывали в праве получить жалкие гроши, говорили о еврейках из хороших семей, которых грабили, выгоняли из собственного дома и заставляли, ползая на коленях, смывать с тротуаров антинацистские лозунги, а неотёсанные молодчики в военной форме, обступив несчастных дам, кололи их штыками и оглашали негромкие улицы насмешками и бесстыжим хохотом. Как словно бы снова настали времена средневекового варварства, — нереально, поразительно, но все это была действительно, ведь человек — великий мастер создавать для себя преисподняя на земле.

Так мне открылось, как одурачена, извращена надежда и вера людей, какая пропасть страданий таится в их душах, и наконец я заметил во всех его ужасающих проявлениях ужасный болезнь, что поразил дух добропорядочного и могущественного народа.

Да, я заметил все это и осознал, что это такое, но тогда же, как ни необычно, ко мне пришло еще иное знание. Потому что до тех пор пока я сидел в затемненных помещениях, где двери закрыты были на окна и засовы закрыты ставнями, и мои германские приятели шепотом говорили мне о том, что надрывало им душу, и я слушал и с кошмаром видел, как глаза их наполняются слезами, а на лицах, на тех самых лицах, каковые совсем сравнительно не так давно, в то время, когда тут были другие люди, высказывали беспечность и беззаботность, прорезаются скорбные морщины, — до тех пор пока я все это слушал и видел, сердце мое разрывалось, и из разверзшихся глубин в сознание мое всплыло что-то такое, чего я в себе, пожалуй, не подозревал. Как ни страно, на меня снова нахлынула беспросветная мрачность серых, ничем не примечательных бруклинских дней, которая тогда просочилась мне в душу. Я отыскал в памяти, как ночи напролет рыскал в городских джунглях. Снова заметил изможденные лица бесприютных, бродяг, обездоленных Америки, пожилых рабочих, что трудились всю жизнь, а больше уже не в силах были трудиться, и зеленых юнцов, каковые ни при каких обстоятельствах еще не трудились и никакой работы отыскать не могли, — и те и другие не необходимы были обществу, оно кинуло их на произвол судьбы, предоставляя каждому изворачиваться, как может: добывать пропитание на помойках, обретать тепло и дружеское участие в ужасных отхожих местах наподобие того, что находится недалеко от нью-йоркского муниципалитета, ночевать на цементных полах в подземельях метро, завернувшись в ветхие газеты.

Все это я вспоминал, все разрозненные сценки, замеченные тогда в Бруклине, и в один момент пришло ужасное воспоминание о самой вершине этого ночного мира, о высотах его во всем блеске достатка, об изысканных, утонченных наслаждениях тех, кто вознесен на вершину, и об их холодном равнодушии к несправедливости и страданиям, на которых покоится это их благополучие. Все это вспомнилось мне сейчас уже как единая цельная картина.

Так произошло, что в этом далеком краю, среди остро волнующих и тревожных событий чужой мне жизни, я в первый раз почувствовал полностью, как больна Америка, и заметил кроме этого, что заболевание ее сродни германской — грозный болезнь, поразивший душу человечества. Один из моих германских друзей, Франц Хейлиг, позднее сообщил мне то же самое. Германии уже не поможешь: заболевание позволила себе слишком много, ее уже нет ничего, что оборвет — разве лишь смерть, разрушение, смерть. Но в Америке, мне думается, это еще не смертельно, не летально, — до тех пор пока еще нет. Болезнь страшен, и он станет еще страшнее, в случае если в Америке, как в Германии, людьми завладеет боязнь посмотреть в глаза самому страху, боязнь изучить, что стоит за ним, что его порождает, боязнь сообщить об этом правду. Америка молода, она все еще Новый Свет, надежда человечества, Америка не то, что эта ветхая истасканная Европа, в которой гнездятся и гноятся тысячи глубоко въевшихся, не устраненных древних заболеваний. Америка еще жизнеспособна, еще поддается лечению… в случае если лишь… в случае если лишь люди прекратят опасаться правды. Потому что ясный и резкий свет правды — затемненный тут, в Германии, до полного исчезновения, — вот единственное лекарство, которое может очистить и исцелить страждущую душу людскую.

За таковой вот ночью полного прозрения опять наступал сутки, прохладное румяное утро, — медно-золотые сосны, прозрачные пруды в раме зелени, парки и волшебные сады, — и, но, все стало иным. Потому что сейчас я знал, что имеется в жизни еще и что-то второе, молодое, как утро, и древнее, как сама преисподняя, — извечное зло, проявившееся тут, в Германии, в самой ужасной собственной форме и в первый раз облеченное в слова, выраженное совокупностью фраз и обдуманных гнусных деяний. С каждым днем все это просачивалось и впитывалось, и вот уже во всем, в жизни каждого, с кем я виделся и соприкасался, я видел пагубные следы данной ужасной скверны.

Так с глаз моих был снят еще один слой дымки, затуманивающей взгляд. И сейчас я знал: все, что я заметил и осознал, я уже ни при каких обстоятельствах не забуду и ни при каких обстоятельствах не поддамся обману.

По Екклезиасту

Итак, я поведал Вам (писал Джордж Лису) кое-что из того, что я пережил, и как это на мне отразилось. Вы спросите: а вы-то, Лисхол Эдвардс, тут при чем? Вот к этому я на данный момент и подхожу.

Сначала я упомянул «жизненную философию», которую я придумал двадцать лет назад, в то время, когда получал образование колледже. Я не сообщил Вам, в чем она заключалась, по причине того, что в действительности, пожалуй, никакой таковой философии у меня тогда не было. Возможно, у меня нет ее и сейчас. Но, по-моему, это весьма интересно и принципиально важно, что в семнадцать лет я думал, словно бы она у меня имеется, и что люди и сейчас толкуют о какой-то «жизненной философии», как будто бы это что-то осязаемое, как будто бы ее возможно забрать в руки, возможно как-то направлять, взвесить, измерить. Совсем сравнительно не так давно меня попросили учавствовать в книге называющиеся «Философия отечественных дней». Я пробовал было что-то написать — и кинул, по причине того, что не желал, да и не готов был заявить, словно бы у меня имеется какая-то сегодняшняя философия. А не желал и не готов был не вследствие того что сомневался и путался в собственных верованиях и нынешних мыслях, но вследствие того что путался и сомневался, как же их совершенно верно и совсем сформулировать.

Вот в чем была беда практически всех нас двадцать лет назад в Пайн-Рок-колледже. У нас сложилась собственная «концепция» Правды, Красоты, Любви, Истинности, — а тем самым определились представления о том, что означают все эти слова. И позже мы уже никак не сомневались в собственных представлениях либо не смели согласиться, что сомневаемся. А это худо, потому что сущность убеждения — недоверие, и сущность истинности — сомнение в самой себе. Сущность Времени в движении, а не в неподвижности. Сущность веры — сознание, что все течет и все должно изменяться. Растущий человек — человек живой, и его «философия» обязана расти, обязана изменяться вместе с ним. В случае если же этого нет, значит, человек неустойчив, легковесен, игрушка моды, не так ли? Тот, кто через чур врос в сегодняшний сутки, на следующий день будет ощущать себя неустойчиво, а его верования окажутся всего лишь навязчивыми идеями.

Вот из-за чего я не могу дать определение Вашей собственной философии, поскольку дать определение значит отнести Вас к «законченным» людям отвлечённого склада, а Вы, слава всевышнему, не той породы. Постарайся я вот так Вас выяснить, я лишь и заслужил бы лишний раз Вашу неповторимую ироническую ухмылку, неожиданную, насмешливую и чуть презрительную. А разве возможно передать в точности Вашу новоанглийскую сущность, сущность подлинного американца-северянина — для того чтобы уязвимо гордого, для того чтобы застенчивого, для того чтобы сдержанного и замкнутого, но, как мне думается, в базе собственной для того чтобы бесстрашного!

И потому не стану определять, что Вы такое, дорогой Лис. Но я могу сообщить собственный вывод, правда? Могу же я сообщить, каким Вы мне кажетесь, какое производите чувство и что я об этом думаю?

Так вот, в первую очередь Лис думается мне Екклезиастом. По-моему, это справедливо, и в случае если уж давать какое-то определение, думаю, Вы со мной согласитесь. Возможно. Вы понимаете второе, более верное? Я для того чтобы не знаю. За тридцать семь лет размышлений, чувствований, мечтаний, трудов, борений, терзаний и странствий я не встретил ничего, что имело возможность бы выяснить Вас хоть мало правильнее. Быть может, где-нибудь и существует что-то — написанное, нарисованное, спетое либо сообщённое, — что выразит Вас верней. Если оно и существует, я его не видел, а если бы заметил, почувствовал бы себя как человек, что внезапно набрел на новую Сикстинскую капеллу, никому не ведомую и еще более красивую.

Как я осознал Вас за девять лет отечественного знакомства, по образу мыслей и жизни, по поступкам и чувствам своим Вы воистину Проповедник — Екклезиаст. Я не знаю ничего выше. Из всего, что я заметил и определил на своем веку, книга эта, по-моему, самое добропорядочное, самое умное и сильное выражение сущности людской судьбе, и к тому же самый красивый цветок поэзии, истины и красноречия. Я не любитель определять плоды творчества твёрдыми формулами, но, уж в случае если давать какое-то определение, я имел возможность бы сообщить одно: из всего написанного нет на свете ничего выше Екклезиаста и мудрость его — самая долговечная и самая глубокая.

И, я бы сообщил, он превосходно высказывает Вашу позицию в жизни. Я просматривал его неоднократно и не два, год за годом, и не вижу в нем ни единого слова, ни единого стиха, с которым Вы не дали согласие бы мгновенно.

Вы согласитесь — в случае если привести только пара изречений из данной добропорядочной книги, каковые сходу приходят на память, — что хорошее имя лучше дорогого притирания, и, я думаю, Вы согласитесь, что сутки смерти лучше дня рождения. И Вы согласитесь с великим проповедником, что все вещи в труде; что не имеет возможности человек пересказать всего; что не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Я знаю, Вы согласитесь кроме этого: что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, — и нет ничего нового под солнцем. Вы согласитесь, что познать мудрость и познать глупость и безумие — это томление духа. Я знаю, Вы согласитесь — так как Вы сами неоднократно наставляли меня в этом, — что всему собственный время, и время каждой вещи под небом.

«Суета сует, — сообщил Екклезиаст… — все суета». Вы согласитесь с ним в этом; и согласитесь кроме этого, что глупый сидит, сложив собственные руки, и съедает плоть собственную. Всем своим существом Вы согласитесь, что «все, что может рука твоя делать, по силам делай; по причине того, что в могиле, куда ты отправишься, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости».

По-вашему, дорогой Лис, эти изречения, это отношение к миру честны? Уж предположительно так, потому что тут практически каждое слово прямо относится к Вам и всей Вашей жизни. Всему этому я обучился у Вас. в один раз Вы прочли надпись, которую я Вам сделал на какой-то книге, и заявили, что это будет Вашей эпитафией. Вы совершили ошибку. Ваша эпитафия была написана большое количество столетий назад — это Екклезиаст. Ваш портрет уже существовал: это портрет великого Проповедника, каким он сам себя изобразил. Вы — это он, его слова так совершенно верно совпадают с Вашими, что, если бы его ни при каких обстоятельствах не существовало либо он бы их не сказал, вся его великая, добропорядочная проповедь имела возможность бы исходить от Вас.

Соответственно, если бы я имел возможность выяснить Вашу и его философию, я, пожалуй, выяснил бы ее как философию обнадеживающего фатализма. Оба вы по натуре пессимисты, но — пессимисты, не потерявшие надежды. У вас обоих я многому обучился, оба вы обучили меня многим надеждам и истинам. В первую очередь, я выяснил, что человек обязан трудиться, обязан делать собственную работу как возможно лучше и старательней, и лишь дурак ропщет и тоскует по причине того, что пропало, по причине того, что могло быть, но чего нет. Оба вы преподали мне жёсткий урок, примирили с сознанием, что сама база судьбы трагична, потому что человек рождается, дабы пройти целый собственный жизненный путь и погибнуть. У вас обоих я обучился принимать эту наиболее значимую истину без жалоб и, приняв ее, попытался поступать, как поступали до меня: делать все, что я могу, не жалея сил.

И как ни необычно — потому что тут отражается загадочный и ожесточённый парадокс отечественной близости и отечественной полярной противоположности, — как раз в этом я так полно, так всецело сходился с Вами во мнениях, что прекратил с Вами соглашаться. Думается, я кроме того имел возможность бы сообщить Вам: «Я верю во все, что Вы рассказываете, но я с Вами не согласен», — и в этом корень зла, тайная отечественного расхождения, отечественного бесповоротного разрыва. Жалкие людишки начнут сплетничать, как я осознаю, уже сплетничают, начнут предлагать тысячи поспешных, лежащих на поверхности объяснений, но, право же, Лис, корень все-таки в этом.

В одном из немногих Ваших писем ко мне, в совсем недавнем необычном и милом письме, Вы рассказываете:

«Я знаю, Вы от меня уходите. Я постоянно знал, что это неизбежно. Не пробую Вас удержать, потому что так оно и должно быть. Но вот что необычно, вот что тяжко: ни при каких обстоятельствах я не знал человека, с которым так глубоко сходился бы во взорах на все самое ответственное».

Да, это и правда необычно и тяжко, поразительно и загадочно, по причине того, что в известном смысле — чего ни при каких обстоятельствах не осознать жалким трещоткам — это совсем правильно. И, но, существует данный отечественный необычный парадокс; мне думается, на орбите отечественного с Вами мира Вы — Северный полюс, а я — Южный, и хоть мы находимся в равновесии, в согласии, между нами, дорогой Лис, лежит всю землю.

Отечественные взоры на судьбу весьма схожи, это правильно. В то время, когда мы наблюдаем около, оба мы видим: человека палит то же солнце, и леденит тот же мороз, и навлекает на него лишения и тяготы та же неодолимая непогода, он остается в дураках по тому же легковерию, изменяет самому себе по той же глупости, без толку мечется и сбивается с пути по тому же тупоумию. Из собственного полушария, со собственного полюса любой наблюдает через целый крутящийся на той же орбите измученный, истерзанный мир в сторону другого полушария, другого полюса — и картина, которая вырисовывается перед одним, та же, какую видит второй. Мы видим не только свойственные человеку тупоумие, глупость, самообман и легковерие, но и его благородство, мужество, высокие рвения. Мы видим хищников, каковые разоряют и обездоливают человека, видим нелепых поборников жадности, страха, неравенства, силы, тирании, притеснения, болезней и нищеты, несправедливости, жестокости, неправды, — мы видим все это оба, дорогой Лис, и понимаем все это одинаково.

Откуда же тогда отечественные разногласия? Из-за чего началась борьба, из-за чего все кончается разрывом? Мы видим одно да и то же и именуем это одними и теми же словами. Мы не приемлем это с гневом и одинаковым отвращением — и все же мы разошлись, и этим письмом я с Вами прощаюсь. Дорогой мой дорогой друг, наставник и духовный отец, разрыв уже случился, и оба мы это знаем. Но из-за чего?

Я знаю ответ, и вот что я Вам сообщу.

Да, я смертен, мне известна жёсткая истина, подтвержденная Вами за великим Проповедником: что человек рожден жить, мучиться и погибнуть, — но на этом и кончается мой фатализм, и на еще громадную покорность судьбе я не может. Кратко говоря, по-вашему, болезни, одолевающие человечество, летальны, и, совершенно верно так же как человек рожден жить, мучиться и погибнуть, так он рожден быть во веки столетий жертвой всех чудовищ, которых сам же создал, — жестокости и страха, тирании и власти, богатства и нищеты. С жёстким фатализмом смирения, что образовывает незыблемую базу Вашей натуры, Вы принимаете все это как неизбежность, данную навеки, потому что все это существовало испокон столетий и передается зараженной, истерзанной душе людской по наследству.

Дорогой Лис, дорогой мой дорогой друг, я слушал Вас и осознавал, но дать согласие не имел возможности. По-Вашему выходит — а я слушал Вас и осознавал, — что, в случае если стереть с лица земли ветхие чудовища, вместо созданы будут новые. По-Вашему выходит, что, в случае если опрокинуть ветхие тирании, на их месте появятся новые, такие же мрачные и ужасные. По-Вашему выходит, что все вопиющее зло в окружающем нас мире — ужасное и порочное неравновесие между зависимостью и властью, между изобилием и нуждой, между тяжким гнётом и привилегиями — неизбежно, по причине того, что оно спокон веку было непременным условием и проклятием человека его существования. В этот самый момент между нами легла пропасть. Вы высказывали и утверждали собственные взоры, я выслушал Вас, но дать согласие не имел возможности.

В случае если выяснить кратко Ваше поведение и Ваши устои, вряд ли найдется человек добрей и мягче, но и человек столь безнадежно смиренный. Я видел чудо: как Вы на деле — в жизни собственной и в поведении — следуете проповеди Екклезиаста. Я видел, как Вы терзались и не находили себе места, оттого что талант исчезает втуне, оттого что человек дурно распорядился собственной судьбой, оттого что работа, которая должна быть сделана, осталась несделанной. Я видел, как Вы воистину горы сворачивали, только бы спасти то, что, по-Вашему, стоило упрочнений и могло быть спасено. Я видел, как Вы совершали терпения и чудеса труда, извлекая тонущий талант из трясины неудач, а он опять в нее погружался, в этот самый момент бы Вам смиренно и горестно признать себя побежденным, — но нет, всегда глаза Ваши метали молнии, воля Ваша становилась жёстче стали, Вы ударяли кулаком по столу и шептали горячо, чуть ли не яростно: «Он не должен опускаться. Еще не все утрачено. Я не допущу, чтобы он пропал, он не должен пропасть!»

Дабы запечатлеть эту Вашу добропорядочную свойство во всем великолепии, как она того заслуживает, я считаю своим долгом сообщить о ней тут. Потому что без этого нереально по-настоящему осознать, чего Вы в действительности стоите и что Вы за человек. Поведать о Вашей немногословной, жёсткой покорности судьбе, не поведав прежде о вдохновенном упорстве Ваших трудов, означало бы нарисовать искаженный, неполный образ необычнейшего и без того прекрасно приятеля, самого хитроумного и прямодушного, самого несложного и сложного из всех американцев Вашего поколения.

Заявить, что Вы наблюдали на все несправедливости и страдания отечественного измученного, исстрадавшегося мира с покорностью и терпимостью судьбе, и не сообщить о Ваших самозабвенных, сверхъестественных упрочнениях спасти все, что лишь возможно спасти, было бы несправедливо. Никто лучше Вас не выполнял повеление Проповедника трудиться не покладая рук и всякое дело делать в полную силу. Никто не следовал этому повелению так самоотверженно, — не только в собственной работе, и вдобавок и выручая вторых, кто не имел возможности сам выполнить повеление Проповедника, но кого еще возможно было спасти. Но никто и не смирялся так легко и нормально с непоправимым. Я уверен, Вы рискнули бы судьбой, дабы спасти приятеля, что бессмысленно, понапрасну подставил себя под удар, но я знаю кроме этого, что смерть его, появляйся она неизбежна, Вы бы приняли без сожаления. Я видел Вас мрачного, с ввалившимися глазами, в то время, когда Вас грызла тревога за любимого ребенка, страдающего нервным шоком либо каким-то недугом, в котором доктора не могли разобраться. Вы в итоге доискались до обстоятельства, и ребенок выздоровел; но я знаю, появляйся заболевание летальной и смертельной, Вы приняли бы это со смирением, столь же сдержанным, сколь страстно перед тем искали спасения.

Вот из-за чего парадокс огромной отличия между нами столь же тяжёл и необычен, как парадокс отечественной противоположности. В этом и имеется корень отечественной беды, из этого и разрыв. Следуя собственной философии, Вы приемлете существующий порядок вещей, по причине того, что не сохраняете надежду его поменять; а если бы и имели возможность поменять, Вам думается, что каждый порядок был бы никак не лучше. В случае если сказать об истинах нетленных, вечных, быть может, Вы и Проповедник правы, потому что нет мудрости умнее Екклезиаста, нет приятия в конечном итоге столь настоящего, как жёсткий фатализм гора. Человек рожден жить, мучиться и погибнуть, и что бы ни выпало на его долю, удел его — трагичен. В конечном итоге это несомненно. Но каждым часом нашей жизни мы обязаны это опровергать, дорогой мой Лис.

Человечество сотворено на веки вечные, но любой человек в отдельности недолговечен. По окончании него будут новые беды, но его заботят беды нынешние. И, мне думается, для меня и таких, как я, сущность всякой веры, сущность всякой религии в том, что жизнь человека может стать и станет лучше; что величайших неприятелей человека в том обличье, в каком они существуют на данный момент, в том обличье, в каком они существуют везде, — ужас, неприязнь, рабство, жестокость, потребность, нищету, — возможно победить и стереть с лица земли. Но победить и стереть с лица земли их возможно, лишь в случае если совсем перестроить современное общество. Скорбной и смиренной покорностью судьбе их не победишь. И не победишь философией всеприятия, ужасным предположением, словно бы все сущее, все, что имеется в мире плохого ли, хорошего, в этом собственном виде пребудет вовеки. Любое зло, которое мы ненавидим — Вы не меньше, чем я, — нельзя ниспровергнуть, пожимая плечами, вздыхая либо покачивая головой, пускай кроме того и весьма умной. Мне думается, в то время, когда мы отступаем перед лютыми бедами и укрываемся за утверждением, что будущее человека все равно трагична, они только измываются над нами и наглеют. И в случае если веришь, словно бы вместо ветхих чудовищ появятся новые, столь же зловредные, веришь, словно бы громадный гнусный рой людских несчастий, выпущенных в один раз из коробки Пандоры, ни при каких обстоятельствах уже не станет меньше, тем самым помогаешь злу оставаться неизменным окончательно.

Вероятна, с позиций вечности Вы и Проповедник правы, но, дорогой Лис, мы, живые люди, правы Сейчас. И для этого Сейчас, для нас, живущих, мы должны сказать, и сказать правду, всю правду, какую видим и знаем. Вооруженные мужеством правды, мы встретим идущих на нас неприятелей и обязательно их одолеем. И в случае если, победив их, заметим, что приближаются новые неприятели, мы встретим их на рубеже, где победили прошлых, и оттуда опять отправимся вперед. В этом утверждении, в продолжении данной постоянной войны — религия человека, его живая вера.

Знак веры

Ни при каких обстоятельствах еще я не провозглашал собственную веру, — писал напоследок Джордж Лису, — не смотря на то, что верил во очень многое и не скрывал этого. Но я ни при каких обстоятельствах не формулировал собственную веру — всеми фибрами души я сопротивлялся твёрдым рамкам, законченности формулировок.

Так же как Вы гор судьбы, я — паутина; так же как Вы гранит Времени, я, возможно, растение Времени. Моя жизнь, больше чем у всех, кого я знаю, сходна с растением. Я не встречал человека, что бы так глубоко ушел корнями в землю Времени и Памяти, в климат собственной отдельной вселенной. Вы были со мной рядом во все время моей непомерно тяжёлой борьбы. Все четыре года, пока я жил и трудился в Бруклине, пока изучил его джунгли, чёрные, совершенно верно джунгли моей души, Вы были подле меня, следовали за мной, были мне верны.

Вы ни при каких обстоятельствах не сомневались, что я закончу, доведу собственный труд до конца, завершу круг и создам что-то цельное. Сомнения одолевали лишь меня — все возрастающие, мучительные, рожденные моей отчаянием и усталостью да болтовней ничтожных и злобных людишек, каковые, ничего не зная, настойчиво нашептывали, что мне ни при каких обстоятельствах не добраться до конца, по причине того, что не под силу начать. Оба мы знаем, какая это нелепая неправда — такая нелепость и ложь, что иногда меня одолевает болезненный и досадливый хохот. Они были весьма далеки от истины, меня-то пугало обратное: я опасался, что ни при каких обстоятельствах уже ничего не смогу закончить, по причине того, что ни при каких обстоятельствах не сумею передать все, что определил, перечувствовал, передумал и о чем обязательно должен был сообщить.


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: