Ф.м. достоевский. «идиот»

«Маркиза де Сад» и «Мой дорогой друг Гитлер» – последние чисто эстетические забавы Мисимы, не предназначавшиеся для чтения мальчиков из «Общества щита». В самом финише собственной жизни Мисима уже не будет выбиваться из роли патриота и средневекового рыцаря. Она готовится и режиссируется продолжительно и сладострастно. Методично, в соответствии с заблаговременно составленным графиком, Мисима дописывает последнюю часть тетралогии «Море изобилия» (1966—1970), которая должна была стать главным трудом его жизни. Это противоречивое, поразительное произведение, пока еще не хватает изученное и японским литературоведением, требует отдельного, обстоятельного беседы. О том, какое значение данной работе придавал сам Мисима, говорит следующий факт: автор поставил точку в собственной жизни в тот же сутки, в то время, когда была поставлена последняя точка в тетралогии.
Все было готово к эффектному спектаклю, призванному стать для Мисимы моментом наивысшего блаженства. С присущей ему аккуратностью он привел в порядок собственные дела, простился с приятелями – да так, что они только позже осознали суть кинутой напоследок фразы либо взора.
В финале «заговора» у Мисимы ни мельчайших сомнений не было. Имеется множество свидетельств тому, что автор и сам не принимал действительно выдумку с мятежом. Нет, Мисиме необходимо было не триумфальное шествие к строению парламента во главе нескольких сотен воодушевленных его речью воинов (и, фактически, тяжело представить, что бы фактически дала подобная демонстрация) – он жаждал только подходящей декорации для суицида.
Еще в конце 50-х, по окончании «Золотого Храма», Мисима осознал, что единственно вероятный для него путь спасения – отказаться от собственной концепции Красоты («Ночь, Смерть и Кровь»). Он сделал другой выбор.
Остается лишь обрисовать финал судьбы писателя, долгожданное слияние с предметом его вожделений: «экстазом смерти», «высшим моментом бытия», «благословением», «сияющей субстанцией» – эпитетов, которыми Мисима наградил смерть, столько, что они смогут стать темой особого изучения.
Никто уже не поведает, что чувствовал Мисима в самый праздничный сутки собственной жизни, – так заявить, что происходило «за кулисами». «На сцене» же занавес встал ровно в 11.00 25 ноября 1970 года, в то время, когда из автомобиля, остановившейся во дворе столичной военной базы Итигая, вышел затянутый в опереточный мундир «Общества щита» автор Юкио Мисима. На боку у него висел древний, XVI века, клинок. Сопровождали «центуриона» четверо парней в совершенно верно таких же мундирах. Гостей провели в кабинет начальника базы генерала Маситы. В 11.05 по сигналу собственного предводителя студенты скрутили генерала и заграждали дверь. Мисиме, обладателю пятого дана по фехтованию, было не сложно отбить клинком два вторжения растерянных, ничего не осознающих штабных офицеров (наряду с этим пара человек он легко ранил – пролилась первая кровь этого кровавого дня). В 11.30 требование террористов собрать во дворе воинов гарнизона было принято. В 12.00 Мисима вышел на широкий балкон строения, взобрался на парапет и, картинно подбоченясь, замер. Жестикулируя рукой в белой перчатке, он начал произносить заблаговременно подготовленную обращение, но его практически не было слышно: над базой уже пятнадцать мин. висели милицейский вертолеты; взбудораженные воины кричали и шумели – не могли уразуметь, для чего известный автор захватил их начальника.
«Самураи вы либо нет?! Мужчины либо нет?! Так как вы солдаты! Для чего же вы защищаете конституцию, которая запрещает существование армии?» – надсаживал голос Мисима. А воины кричали: «Идиот!», «Слезай оттуда!», «Отпусти начальника!», «Пристрелите его!»
Через пять мин., так и не завершив речи, Мисима спрыгнул с парапета и возвратился в помещение. «Они кроме того не слушали меня», – сообщил он своим «преторианцам». После этого расстегнул мундир, надетый на обнажённое тело, приспустил штаны, снял с руки часы и сел на красный ковер. Один из студентов протянул ему кисточку и бумагу – Мисима планировал написать собственной кровью прощальное стих, как того потребовал самурайский обычай. «Это мне не пригодится», – нормально сказал он. Забрал в руки кинжал и, трижды прокричав «Да здравствует император!», вонзил меч в левую нижнюю часть живота. Завершив долгий горизонтальный разрез, он упал лицом на ковер. Сейчас, в соответствии с ритуалу, секундант должен был прекратить муки самоубийцы, отрубив ему голову клинком. Мо-рита, которому через 60 секунд предстояло также погибнуть, три раза с размаху опускал меч на еще живое тело, но попасть по шее так и не сумел. Второй студент отобрал у него клинок и закончил дело: голова покатилась по полу…
Монах Мидзогути сжег Красивое, а сам остался жить. Юкио Мисима предпочел самосожжение, уход из судьбы вместе с Красивым. Но – поразительная вещь – оба эти поджога не достигли намеченной Цели, по причине того, что Красивое и в действительности подобно фениксу, парящему над коньком крыши Золотого Храма, сжечь его не так-то легко, не обращая внимания на всю кажущуюся хрупкость. Кинкакудзи и сейчас стоит над гладью Зеркального пруда – мастера вернули его в первозданном виде, он снова был неподвластен пламени. Что же касается Юкио Мисимы, то настоящим его Храмом было не тренированное тело, а книги – многие десятки томов, образующие конструкцию не меньше причудливую и поражающую воображение, чем ветхий киотоский храм.
Г. Чхартишвили, 1993

Юкио Мисима.
Золотой Храм

Глава 1

О Золотом Храме еще в раннем детстве говорил мне папа.
Появился я на отдаленном мысе, сиротливо уходящем в море к северо-востоку от Майдзуру. Папа был родом из вторых мест, его семья жила в Сираку, восточном пригороде Майдзуру. Уступив настояниям родных, он принял сан священника и стал настоятелем захолустного прибрежного храма. Тут он женился, тут показался на свет его сын – я.
На мысе Нариу не имелось кроме того школы, и, чуть сойдя с колен матери, я был должен покинуть отчий дом и поселиться у дяди, брата отца, в Восточном Майдзуру. В том месте я и начал ходить в гимназию.
Отчизна моего отца была краем, где круглый год щедро сияло солнце, но в декабрь и ноябрь по нескольку ежедневно с небес – какими бы светло синий и безоблачными они ни были – низвергался холодный осенний ливень. Уж не коварству ли погоды тех мест обязан я своим непостоянным и переменчивым нравом?
Майскими вечерами, возвратившись по окончании уроков в дядин дом, я, бывало, сидел на втором этаже, в комнатке, отведенной мне для занятий, и смотрел из окна на окрестные бугры. В лучах закатного солнца их склоны, укрытые юный листвой, казались мне похожими на расставленные кем-то позолоченные ширмы. Я наблюдал на них и воображал себе Золотой Храм.
Мне, само собой разумеется, неоднократно попадались фотографии и картины в книжках, на которых был изображен известный храм, но в глубине души я воображал его себе совсем иным – таким, каким обрисовывал его папа. О, он не сказал, что от стенку святилища исходит золотое сияние, но, по его убеждению, на всей почва не существовало ничего красивее Золотого Храма, и, вслушиваясь в само звучание двух этих слов, завороженно глядя на два заветных иероглифа, я рисовал себе картины, не имевшие ничего общего с жалкими изображениями в книжке.
Стоило мне заметить, как ослепительно вспыхивает на солнце гладь дальних заливных полей, и мне уже казалось, что это отсвет невидимого Золотого Храма. Горный перевал, по которому проходит граница отечественной префектуры Киото и соседней Фукуи, высился прямо на восток от дядиного дома. Из-за тех гор по утрам восходило солнце. И, не смотря на то, что Киото размешался совсем в другой стороне, любой раз мне чудилось, что в солнечном нимбе в утреннее небо возносится Золотой Храм.
Храм, оставаясь незримым, виделся мне во всем, и этим он был похож на море: деревня Сираку пребывала в полутора ри[2] от побережья, и Майдзурская бухта лежала по ту сторону гор, но близкое присутствие моря ощущалось неизменно – ветер доносил его запахи, в непогоду тысячи чаек прилетали с берега и садились на рисовые поля.
Я был хилым, больным ребенком, самым что ни на имеется последним во всех забавах и мальчишеских играх. Это к тому же мое врожденное заикание отдаляло меня от вторых детей, развивало любовь и замкнутость к уединению. К тому же все мальчишки знали, что я сын священника, и их любимым развлечением было дразнить меня, изображая, как заикающийся бонза бормочет сутры. На уроках чтения, в случае если в книге действовал персонаж-заика, все его реплики обязательно зачитывались вслух – специально для меня.
Неудивительно, что заикание строило стенке между мной и окружающим миром. Тяжелее всего давался мне первый звук слова, он был наподобие ключа от той двери, что отделяла меня от остальных людей, и ключ данный всегда застревал в замочной скважине. Все другие вольно обладали собственной речью, дверь, соединяющая их внутренний мир с миром внешним, всегда была нараспашку, и свободный ветер гулял в том направлении и обратно, не встречая преград. Мне же это раз и окончательно было заказано, мне достался ключ, изъеденный ржавчиной.
Заика, сражающийся с первым звуком слова, похож на птичку, бьющуюся в отчаянных попытках вырваться на волю из силка – силка собственного «я». В итоге птичка вырвется, но будет уже поздно. Время от времени, действительно, мне казалось, что внешний мир согласен ожидать, пока я бьюсь и трепещу крылышками, но, в то время, когда дверь получалось открыть, мгновение уже утрачивало собственную неповторимую свежесть. Оно увядало, блекло… И мне начало казаться, что в противном случае и быть не имеет возможности, – поблекшая, подгнившая действительность в самый раз подходит такому, как я.
Нет ничего необычного в том, что в отрочестве меня преследовали соблазнительные и противоречивые мечты о власти, вернее, о двух различных видах власти. То, начитавшись исторических романов, я воображал себя могущественным и ожесточённым владыкой. Он заикается и исходя из этого практически в любое время молчит, но как же трепещут подданные, живущие в постоянном страхе перед этим молчанием, как неуверено заглядывают в лицо собственному господину, пробуя предугадать, что их ожидает, – бешенство либо милость? Мне, правителю, ни к чему оправдывать собственную беспощадность ровными и звучными фразами, само мое молчание растолкует и оправдает любую жестокость. С удовольствием воображал я, как одним перемещением бровей повелеваю предать лютой казни одноклассников и учителей, мучивших меня в гимназии. И еще нравилось мне воображать себя владыкой иного рода – великим живописцем, повелителем душ, без звучно созерцающим Вселенную. Так, не обращая внимания на жалкую собственную наружность, в глубине души я вычислял себя богаче и одареннее всех сверстников. Да это, предположительно, и конечно – любой ребёнок, имеющий физический недостаток, мнит себя тайно избранным. Не был исключением и я, я знал, что впереди меня ожидает до тех пор пока неизвестная, но великая миссия.
…Мне вспоминается таковой случай.
Гимназия пребывала в новом, ярком строении, комфортно расположившемся на широком пространстве меж плавных холмов.
В один из майских дней к нам в гимназию пришел бывший ученик, а сейчас – курсант Майдзурского военно-морского инженерного училища, отпущенный к себе на побывку. Мне данный парень казался молодым всевышним, до того он был оптимален: загорелое лицо, надвинутая на самый шнобель фуражка, мундир с иголочки. Гимназисты обступили курсанта плотной толпой, а он живописал им тяготы военной судьбе. Но в его устах убогая эта жизнь представала захватывающей и смелой. Вид курсант имел очень ответственный и на гимназистов посматривал снисходительно, свысока. Грудь колесом, затянутая в расшитый мундир, напоминала резную фигуру на носу корабля, рассекающего океанские волны.
Курсант сидел, неосторожно развалившись, на каменных ступенях лестницы, ведшей на плац. Около собралась кучка завороженных слушателей, раскинувшийся на склоне цветник пылал майскими цветами – тюльпанами, душистым горошком, анемонами, маками. Выше, над лестницей, благоухала усыпанная белыми цветами магнолия.
Несколько, собравшаяся на ступенях, застыла без движений, как изваяние. Я же сидел один, мало в стороне, на скамье, в почтительном благоговении – перед великолепием майских цветов, гордого мундира и громких, радостных голосов.
Но юный всевышний все чаще посматривал в мою сторону. По всей видимости, он счел, что я один не признаю его превосходства, и ощущал себя легко уязвленным. Он поинтересовался у восхищенных гимназистов, как меня кличут, и крикнул:
– Эй, Мидзогути!
Я без звучно наблюдал на него. Курсант снисходительно засмеялся:
– Ну, что молчишь? Либо ты глухой?
– Я з-з-з-заика, – передразнил меня один из соучеников, и все остальные зашлись от смеха. Как ослепителен издевательский хохот! Звонкий, по-детски ожесточённый смех моих одноклассников постоянно напоминал мне вспыхивающие на солнце стебли травы.
– Так ты заика? Нужно тебе в отечественное училище поступать – в том месте из тебя эту дурь в два квитанции выбьют.
В этот самый момент ответ выскочил у меня сам собой, кроме моей воли, я кроме того не заикнулся:
– Нечего мне делать в училище. Я стану монахом.
Все умолкли, а юный всевышний, согнувшись, сорвал травинку и сунул ее в рот.
– Ясно. Значит, через год-второй придется тебе молиться за упокой моей души.
В ту пору война на Тихом океане уже началась.
…Неожиданно на меня снизошло что-то наподобие озарения. Мне представилось, что я стою один перед чёрным миром с обширно распростертыми руками. И что целый данный мир – и его майские цветы, и блестящие мундиры, и мои бессердечные одноклассники – в один прекрасный день сам упадет в мои ладони. Мне открылось, что мир прочно схвачен мною, зажат в Моих руках… Откровение не позвало во мне эмоции гордости, через чур уж тягостным было оно для ребёнка.
Гордость – что-то более легкое, яркое, открытое глазу, искрящееся. Мне хотелось владеть чем-то таким, что давало бы мне право гордиться и было видно каждому. Хотя бы кортиком, висевшим на поясе у него.
Кортик, на что с благоговением взирали гимназисты, вправду был оптимален. Поговаривали, действительно, что курсанты часто затачивают собственными кортиками карандаши, но до чего же это было лихо – применять столь гордый знак для дела тривиального и низменного!
А позже мундир курсанта инженерного училища был повешен на выкрашенный в белый цвет забор. В том месте же были штаны, рубаха, нижнее белье… От всей данной одежды, развешенной меж цветов, пахло молодым позже. На сиявшую ослепительно белым цветом рубаху опустилась пчела. Украшенная золотым галуном фуражка была установлена на одном из прутьев изгороди так же ровно и основательно, как если бы она красовалась на голове собственного обладателя. А сам курсант отправился на посыпанный песком ринг для сумо[3] – кто-то из гимназистов внес предложение ему побороться.
Я наблюдал на снятую одежду, и мне казалось, что я вижу перед собой некую увенчанную славой могилу. Обилие майских цветов еще более усиливало это чувство. Лирическим очарованием веяло от фуражки со сверкающим тёмным лаком козырьком, от кортика и кожаной портупеи – отделенные от тела собственного хозяина, они были не меньше идеальны, чем он сам. Мне они казались реликвиями, оставшимися по окончании смерти юного храбреца.
Оглядевшись по сторонам, я убедился, что поблизости никого нет. Со стороны ринга доносились азартные крики. Тогда я дотянулся из кармана старый перочинный ножик, подкрался к забору и сделал на красивых тёмных ножнах кортика пара некрасивых царапин…
Возможно, прочтя эти строки, читатель примет решение, что я был мальчиком с поэтической натурой. Но я ни при каких обстоятельствах не писал стихов, кроме того ежедневника не вел. Я не испытывал рвения восполнить то, в чем уступал окружающим, какими-либо вторыми преимуществами, лишь бы выделиться из толпы. Иными словами, я был через чур горд, дабы стать человеком мастерства. Мечты о владычестве – над людскими судьбами либо душами – так и оставались мечтами, я палец о палец не ударил, дабы приступить к их осуществлению.
Никто из людей не в состоянии меня осознать – именно это сознание давало мне чувство исключительности, вот из-за чего во мне и не имело возможности появиться жажды как-то самовыразиться, сделаться понятным вторым. Я верил – мне самой судьбой предназначено не владеть ничем таким, что возможно доступно постороннему взору. И одиночество мое росло и разбухало, как откармливаемая на убой свинья.
В моей памяти всплывает один ужасный эпизод, произошедший в отечественном селении. Казалось бы, он не имел ко мне ни мельчайшего отношения, но чувство, что я был им затронут, что я принимал в тех событиях самое яркое участие, быстро во мне до сих пор.
Столько всякого открылось мне через тот случай – жизнь, страсть, измена, неприязнь, любовь и еще очень многое. Но моя прихотливая память закрывает глаза на то величественное, что без сомнений таилось в базе случившейся катастрофе…
Через два дома от дядиного жила прекрасная женщина. Ее кликали Уико. Глаза у нее были громадные и ясные-ясные. Держалась она неизменно неприступно – может, оттого, что ее семья считалась в деревне зажиточной. Уико все обожали, легко на руках носили, но чувствовалась в ней какая-то скрытность – тяжело было предположить, о чем она думает, оставаясь одна. Ревнивые деревенские сплетницы утверждали, что именно из таких вот получаются бесплодные дамы-ледышки, не смотря на то, что Уико очевидно была еще девушкой.
Чуть окончив гимназию, Уико добровольно поступила медсестрой в Майдзурский военно-морской госпиталь. Это было не так на большом растоянии, и на работу она имела возможность ездить на велосипеде. Выезжать из дому ей приходилось еще затемно, часа за два перед тем, как просыпались мы, школьники.
в один раз вечером я не имел возможности уснуть, предаваясь мрачным фантазиям о теле Уико, а на исходе ночи выскользнул из собственной помещения, надел гимнастические тапочки и шагнул за дверь, в летние предрассветные сумерки.
В ту ночь я не в первый раз мечтал о ее теле. Мимолетные сначала грезы преследовали меня все чаще и определенней, и без того же определенно начало видеться мне белое и упругое тело Уико, ее благоуханная плоть. Я воображал, как загорятся огнем мои пальцы, коснувшись ее. Воображал пружинящую податливость кожи, запах цветочной пыльцы.
Я быстро мчался по тропинке. Камни не замедляли мой бег, темнота не прикрывала от меня дороги.
Вот тропинка стала шире, она петляла по окраине маленькой деревеньки. В том месте росла огромная дзельква. Ствол дерева был мокрым от росы. Я спрятался у его подножия и начал дожидаться, в то время, когда покажется Уико на своем велосипеде.
Я , никаких определенных намерений у меня не было. Мчался я ко мне со всех ног, но сейчас, затаившись в густой тени дзельквы, понятия не имел, что делать дальше. Через чур продолжительно существовал я вне всякой связи с внешним миром; как раз этим, по всей видимости, направляться растолковать необычную иллюзию, что достаточно мне с энтузиазмом броситься в данный самый внешний мир, и все сходу станет вероятным и дешёвым.
Комары кусали мне ноги. Из деревушки доносились крики петухов. Я всматривался в сумрак. Далеко над дорожкой маячило что-то смутное и белое. Сначала мне показалось, что это легко восход солнца, но то была Уико.
Она ехала на велосипеде, во мраке светилась зажженная фара. Велосипед беззвучно скользил по дорожке. В этот самый момент я выскочил ему наперерез из-за ствола дерева – Уико чуть успела надавить на тормоз.
Я как будто бы обратился в камень. Мысли и воля остановились во мне. Нет, мой внутренний мир никак не хотел соприкасаться с миром внешним – тот, незыблемый, окружая меня со всех сторон, существовал сам по себе. Я выбрался из дядиного дома, надел спортивные тапочки, бежал во целый дух по тропинке, скрывался за ствол дзельквы – оказывается, все эти действия не выходили за пределы моего внутреннего «я». И чуть различимые в предрассветном полумраке контуры крыш, и тёмные силуэты деревьев, и чёрные вершины гор, а также находившаяся передо мной Уико внезапно непонятным и пугающим образом были лишенными всякого смысла. Все около, не ждя моего участия, получило действительность, и эта тщетная, неохватная, сумеречная действительность с неизвестной мне доселе тяжестью разом обрушилась на меня.
Как неизменно, я сделал вывод, что лишь слова смогут вызволить меня из нелепого положения. Моя всегдашняя неточность. Всегда, в то время, когда нужно функционировать, я думаю лишь о словах. А слова срываются с моих губ с таким немыслимым трудом, что сил на воздействие уже не остается. Мне казалось, что ослепительное великолепие действия обязательно должно сопровождаться ослепительным великолепием слова.
Я ничего перед собой не видел. Но, как мне вспоминается, Уико, сначала напуганная моим неожиданным возникновением, заметив, что это я, наблюдала лишь на мой рот, на мелкую чёрную дыру, нечистую, как норка полевой мыши; дыра бессмысленно дергалась и дрожала в темноте. И, заметив, что эта дыра лишена силы, талантливой связать ее с окружающим миром, Уико успокоилась.
– Ты что! – вскрикнула она. – Ну и шутки! Заика чертов!
Голос ее был свеж и уверен, как утренний ветер. Тренькнув звонком, Уико поставила ногу на педаль. Объехала меня стороной, как будто бы камень, лежащий среди тропы. На дорожке в данный час не было никого, но Уико, уносясь прочь, насмешливо бренчала и бренчала своим звонком.
В тот же вечер мать Уико пришла жаловаться на меня дяде. На следующий сутки дядя, неизменно таковой негромкий и спокойный, жестоко изругал меня. И я проклял Уико и начал желать ей смерти, а пара месяцев спустя проклятие мое сбылось. С той поры я твердо верю в силу проклятий.
Я хотел смерти Уико, ложась вечером дремать и просыпаясь утром. Я молился, дабы она, свидетель моего позора, раз и окончательно провалилась сквозь землю с лица почвы. Да если бы около не было свидетелей, стыду не нашлось бы места на земле! Все люди – свидетели. Не было бы людей, не появилось бы и позора. В тот предрассветный час в виде Уико, где-то по ту сторону ее мерцающих холодным блеском глаз, что изучающе наблюдали на мои губы, я рассмотрел целый данный мир вторых людей – мир, ни при каких обстоятельствах не оставляющий нас одних, подсовывающий свидетелей и соучастников отечественных правонарушений. Нужно стереть с лица земли всех других людей. Чтобы я имел возможность открыто поднять лицо к солнцу, мир обязан упасть…
Месяца через два по окончании доноса на меня Уико ушла из военного госпиталя и возвратилась насовсем в родительский дом. По деревне поползли самые различные сплетни. А в ноябре случилась та история.
…Никто из деревенских и не подозревал, что в отечественных местах прячется беглый матрос. в один раз в сельскую управу пришли жандармы. Их появление не было таковой уж уникальностью, и никто не обратил на них особенного внимания.
Стоял ясный сутки, какие конкретно довольно часто выпадают в последних числах Октября. Я, как в большинстве случаев, пришел из гимназии, сделал уроки и уже подготовился укладываться дремать. Перед тем как погасить лампу, я случайно посмотрел на замер и улицу: по ней собачьей сворой бежала масса людей. Я ринулся вниз по лестнице. У дверей дома стоял один из моих одноклассников с круглыми от возбуждения глазами. Он крикнул нам – мне и разбуженным шумом тётя и дядя:
– Жандармы схватили Уико! Бежим наблюдать!
Сунув ноги в гэта[4], я помчался за ним. Ярко светила луна, легкие, прозрачные тени лежали на убранных рисовых полях.
Под деревьями копошились чёрные фигуры. Уико, одетая в тёмное платье, сидела прямо на земле. Лицо ее выделялось в темноте белым пятном. Рядом находились ее родители и пара жандармов. Один из них со злобой кричал, размахивая каким-то узелком. Папа Уико беспомощно вертел головой, то прося прощения у жандармов, то обрушиваясь с упреками на дочь. Мать рыдала, закрыв лицо руками.
Мы наблюдали эту сцену с соседнего участка рисового поля. Зрителей становилось все больше, мы без звучно находились, касаясь друг друга плечами, и наблюдали. Маленькая, как будто бы выжатая, луна сияла над отечественными головами.
Одноклассник шепотом поведал мне, как было дело.
Жандармы ожидали в засаде, в то время, когда Уико, прихватив узелок с едой, шла по направлению к соседнему поселку. Еда, вне всякого сомнения, предназначалась для скрывающегося изменника. Оказывается, Уико сошлась с ним, еще трудясь в военного госпиталь, забеременела и была за это отчислена из медсестер. Жандармы потребовали, дабы Уико отвела их в том направлении, где скрывается изменник, но та настойчиво молчала и не трогалась с места…
Я неотрывно наблюдал на белое лицо Уико. Вид у нее был таковой, как будто бы она лишилась рассудка. Лицо, освещенное луной, застыло неподвижной маской.
Ни при каких обстоятельствах еще мне не приходилось видеть выражения для того чтобы отречения от всего и вся. Я всегда думал, что мир отторгает мое лицо, но лицо Уико – оно само отринуло всю землю. Лунный свет бессердечно лился на ее лоб, глаза, щеки и нос, но лицо оставалось неподвижным, свет легко как бы стекал по нему. Если бы Уико хоть чуть-чуть дрогнула ресницами либо шевельнула губами, мир, что она пробовала отринуть, принял бы это перемещение за проявление слабости и раздавил бы ее.
Опасаясь набраться воздуха, наблюдал я на Уико. Ее лицо не имело ни прошлого, ни будущего, оно замкнулось в молчании. Что-то подобное возможно время от времени заметить на срезе только что срубленного дерева. Древесина еще свежа и полна жизни, но рост ее уже оборвался; ее волокна, сокрытые прежде, сейчас выставлены под солнце и ливень – каким необычным выглядит это красивое лицо дерева, подставленное ударам чуждого ему мира. Лицо, явившееся этому миру лишь чтобы его отринуть…
Ни при каких обстоятельствах еще черты Уико не были так хороши, и мне подумалось: вряд ли я когда-нибудь замечу что-то, столь же красивое. Но данный восхитительный миг был кратким. Лицо Уико внезапно переменилось.
Она поднялась на ноги. Мне почудилось, что Уико засмеялась. Я не имел возможности совершить ошибку – в лунном свете блеснули ее зубы. Больше мне нечего сообщить о случившейся с этим лицом перемене, по причине того, что Уико отвернулась от лунного света и провалилась сквозь землю в густой тени деревьев.
Жаль, что я так и не рассмотрел толком, как изменялся вид девушки в момент, в то время, когда она решилась на предательство. Если бы лишь я это видел, возможно, во мне появилось бы прощение – прощение человека и всех его мерзостей.
Уико указала рукой на гору Кахара.
– Он скрывается в храме Конго! – закричал кто-то из жандармов.
В этот самый момент во мне появилось шальное, весёлое возбуждение, как у ребенка в сутки праздника. Жандармы разделились на пара групп и окружили горный храм со всех сторон. Для этого им пригодилась помощь обитателей деревни. Снедаемый эмоцией мстительного любопытства, я присоединился к мальчишкам, каковые пошли с первой группой, – ее вела сама Уико. Меня поразило, до чего же твердо ступала она по залитой лунным светом тропе; следом за ней шагали жандармы.
Храм Конго был одной из местных достопримечательностей. Он притулился под горой, минутах в пятнадцати ходьбы от поселка. Славился храм древним деревом, посаженным некогда самим принцем Такаока[5], и прекрасной трехъярусной пагодой, которую, по преданию, возвел прославленный Дзингоро Хидари[6]. Летом я довольно часто плескался рядом из этого, у водопада под горой.
Глинобитная стенки, окружавшая основное строение храма, тянулась на протяжении берега ручья. Ее обветшалый гребень порос мискантом, белые стебли которого сияли, подсвеченные луной. Перед воротами пышно цвели камелии.
Мы без звучно шагали по берегу. Строение храма Конго было над нами. Справа, за бревенчатым мостиком, возвышалась трехъярусная пагода, слева шумела красной осенней листвой роща, а за деревьями начиналась известная лестница из 100 пяти ступеней, покрытых мхом. Вытесанные из известняка ступени были скользкими.
Перед тем как шагнуть на мостик, основной жандарм обернулся и взмахом руки приказал нам остановиться. По преданию, некогда на этом месте находились две статуи стражей врат, созданные известными ваятелями Ункэем и Танкэем. Из этого начинались владения храма.
Мы замерли, затаив дыхание. Жандарм поманил Уико. Она одна перешла через мостик, и, выждав мало, мы двинулись следом. Нижняя часть лестницы была в тени, но выше ступени ярко освещались луной. Мы все спрятались в зарослях. Красные листья казались тёмными.
Лестница поднималась к главному строению храма, влево и наискосок от него шла крытая галерея, ведущая к пристройке, – в таких в большинстве случаев устраивают ритуальные танцы кагура. Пристройка парила над обрывом и, подобно храму Киемидзу в Киото, опиралась на бесчисленные древесные сваи. И сам храм, и пристройка, и бревна сваи, омытые бесчисленными дождями и высушенные ветрами, белели во мраке, как будто бы кости скелета. Осенним днем гармония пышной красной листвы и белых храмовых построек была безукоризненной, но сейчас, ночью, высвеченный луной, белый скелет храма смотрелся чарующе-ужасным.
Изменник, по всей видимости, скрывался где-то в том месте, наверху. Жандармы планировали использовать Уико, дабы выманить матроса из его убежища.
Мы, свидетели, стараясь не дышать, затаились в тени деревьев. Октябрьская ночь была холодна, но мои щеки пылали огнем.
Уико начала подниматься по ступеням одна. В ее фигуре было что-то безумное и одновременно горделивое… Ослепительно вспыхивал между чёрным платьем и чёрными волосами ее белый как снег профиль.
У меня хмельно закружилась голова – до того кристально-красивой была измена Уико в обрамлении луны, звезд, ночных туч, пятен серебристого света, парящих над почвой храмовых строений и гор, ощетинившихся острыми вершинами кедров. Уико была в праве, так гордо расправив плечи, подниматься одна по данной белой лестнице – ее измена была одной природы со звездами, кедрами и луной. Сейчас она стала одной из нас и принимала целый данный мир. Уико поднималась по лестнице как представитель нас, остальных людей. И я, задыхаясь от беспокойства, поразмыслил: «Совершив предательство, она приняла и меня также. Сейчас она в собственности и мне».
Каждое событие запечатлевается отечественной памятью только до определенной черты. Я так и вижу перед собой, как Уико поднимается по ста пяти замшелым ступеням. Подъем ее свершается целую вечность.
Но позже она снова переменилась, снова стала вторым человеком. Встав по лестнице на самый верх, Уико совершила новое предательство – сейчас она предала всех нас, остальных, и, основное, меня. Эта новая Уико больше не отрицала окружающий мир, но и не принимала его. Она опустилась до отметки простой страсти, превратилась легко в даму, давшую всю себя одному-единственному мужчине.
Вот из-за чего все, что случилось дальше, вспоминается мне смутно и размыто, как будто бы изображение на ветхой литографии… Уико прошла по галерее и крикнула что-то во мрак храма. Оттуда показался мужчина. Уико заговорила с ним, мужчина обернулся к лестнице, выхватил пистолет и начал стрелять. Жандармы из кустов открыли огонь в ответ. Уико ринулась к галерее, но мужчина вскинул руку с пистолетом и пара раз выстрелил ей в пояснице. Уико упала. Тогда мужчина приставил дуло к виску, и прогремел еще один выстрел…
Сперва жандармы, за ними все остальные ринулись вверх по каменным ступеням к двум трупам, лишь я не трогался с места, так же, как и прежде притаившись в тени осенней листвы.
Над моей головой белели перекрещенные опоры храмовой пристройки. Грохот шагов по древесному настилу галереи долетал до меня, приглушенный расстоянием. Скользящие лучи карманных фонариков через древесные перила то и дело пробегали по ветвям деревьев.
Я не имел возможности отделаться от ощущения, что все давным-давно уже кончилось, все осталось в далеком прошлом. Людей с их толстокожестью возможно пронять, лишь в то время, когда прольется кровь. Но кровь проливается уже по окончании того, как катастрофа произошла. На меня накатила дремота.
Проснувшись, я понял, что остался в роще один, кругом щебетали птицы, стволы деревьев были освещены лучами утреннего солнца. Солнце высвечивало снизу белые кости храмовых построек, и храм казался возрожденным. Гордо и нормально он парил над покрытой красной листвой равниной.
Я встал, дрожа от холода, и начал растирать закоченевшее тело. От прошлой ночи ничего во мне не осталось, не считая озноба. Озноб – и больше ничего.

* * *

ч.1 Ф. М. Достоевский — Идиот


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: