I. фотограф из зальцбурга

Поль-Лу Сулицер

Зеленый король

Одни предполагают,

Что он взбесился. Люди подобрей

Находят в этом неистовую храбрость.

Одно только светло: что в собственных делах

Не имеет возможности он свести финишей с финишами.

Уильям Шекспир. «Макбет».

Акт пятый, сцена вторая.

Перевод Бориса Пастернака

ПРОЛОГ

Я опоздал пробыть в Мюнхене и часа, как капитан Тарас сказал мне, что передовые части VII армии нашли второй лагерь — в Верхней Австрии, недалеко от Линца место именовалось Маутхаузен. Тарас настоял, дабы я выехал срочно; он дотянулся для меня три места в армейском самолете. Сам он присоединился к нам через два-три дня. У меня было много веских обстоятельств подчиняться Джорджу Тарасу: он был капитаном, а я всего лишь младшим лейтенантом; до лета 1942 года он был моим доктором наук по интернациональному праву в Гарвардском университете; и, наконец, именно он, встретив меня случайно в Париже 14 дней назад, привлек к себе на работу, в Рабочую группу по армейским правонарушениям. Помимо этого, я питал к нему симпатию, не смотря на то, что не легко определил в мундире оливкового цвета саркастического и резвого доктора наук, разглагольствующего под зеленой листвой Гарвард ярда.

Итак, мы выехали втроем. Меня сопровождали сержант Майк Ринальди, и фотограф Рой Блэксток. И с одним, и с другим я, как говорится, не был на короткой ноге. Ринальди происходил из Little Itаlу[1] на Манхэттене в Нью-Йорке, Блэксток был виргинцем. Совсем непохожие снаружи: один — мелкий, коренастый, с узкими, тёмными, легко навощенными усиками, второй — двухметровая рыхлая и уже с пузом туша, — они, казалось, в равной мере владели внушительной и циничной уверенностью, которая представлялась мне доказательством зрелости, жизненного опыта, чего сам я был лишен.

Было 5 мая 1945 года. Я знал только немногое о ходе заканчивающейся в Европе войны, знал лишь, что Берлин забрали русские тремя днями ранее и полная, безоговорочная капитуляция Фашисткой германии неизбежна. Война кончалась, а я никого не убил и, более того, кроме того не принимал участие в битвах. За два месяца до моего совершеннолетия я был как будто бы ребёнок, в первый раз попавший в театр именно в тот момент, в то время, когда опускается занавес.

Когда мы появились в Линце, Ринальди сумел пристроить нас на грузовик, едущий в Вену, где с 13 апреля пребывала Красная Армия. Около двух часов дня мы переправились в Энсе через Дунай. Тут Ринальди остановил джип и убедил водителя — он, как Ринальди, также был итало-американцем — подвезти нас. Сперва мы приехали на вокзал Маутхаузена, и из этого — отечественный нажим на водителя граничил с откровенным шантажом — он провез еще шесть километров, отделявших нас от лагеря.

Вот так в первоначальный раз я напал на след Реба Михаэля Климрода.

Первое среди самых броских и четких воспоминаний, сохранившихся у меня об этом дне, — легкость австрийского воздуха, солнечного и ласкового, благоухающего запахами весны, которая, казалось, застыла навеки.

Лишь позже донесся запах.

Он настиг меня, в то время, когда мы были еще в двухстах либо трехстах метрах от лагеря. Громадный караван крытых брезентом грузовиков заставил нас остановиться, и отечественный случайный водитель воспользовался этим, заявив со злобной решительностью, что дальше не отправится. Нам было нужно сойти и продолжать путь пешком. Запах чувствовался все ощутимее, висел какой-то неподвижной пеленой. «Кремационные печи», — сообщил Блэксток со своим тягучим южным выговором, и данный добрый тон, сам данный выговор практически лишали его слова страшного смысла. Мы состоялись в настежь открытые ворота. Танки побывали тут, позже ушли; на земле четко выделялись свежие отпечатки гусениц. Их поменяли грузовики, каковые подъезжали постоянным потоком, выгружая продукты, постельное бельё и медикаменты для уже развернутых на месте медицинских пунктов. Но эта река, чуть влившись под арку широких ворот, сразу же терялась в огромном и безмолвном море живых трупов, которое необычным образом практически не шевелилось, как будто бы на лету замерзший прилив. Приход пятью либо шестью часами раньше танков, без сомнений, привёл к волнению в этом море, но на данный момент возбуждение дремало, радость свободы, наверное, угасла, лица стали опять оцепенелыми масками. Казалось, пережив первые мгновенья, люди вступили во вторую фазу, поняв, что кошмару пришел финиш. В глубине потерянных взоров, направленных на меня, на Ринальди и Блэкстока, что всей собственной массой прекрасно откормленного человека прокладывал нам путь, я просматривал безволие и странную апатию, и злой упрёк и ненависть: «Из-за чего вы не пришли раньше?»

— Как они воняют! — сообщил Блэксток. — Господи, как они воняют, легко поразительно!

Гигант продвигался вперед, не церемонясь, не встречая сопротивления среди пугал в полосатых лохмотьях, которых он отстранял с дороги с каким-то решительным равнодушием.

Американский офицер, глава лагеря, носил на вороте золотые кленовые листья, показывавшие, что он майор пехоты. Он был мелкий, рыжий, узловатый и звался Стрэченом. Он сообщил мне, что в случае если существует на данный момент что-то, занимающее его меньше, чем армейские правонарушения, то ему весьма интересно выяснить, что же это такое. Он пробует навести порядок в этом гнусном борделе, увидел он. Постарался поделить бывших заключенных на три категории: неисправимые, в критическом состоянии, вне опасности. Обреченных был легион. «В ближайшее время погибнут две либо три тысячи, они сдохнут свободными, и все тут». Он внимательно взглянуть на меня каштановыми, практически желтыми глазами:

— Как, вы сообщили, вас кличут?

— Дэвид Сеттиньяз.

— Иудей?

— Нет.

— Что же у вас за фамилия? Какого именно происхождения?

— Французского.

— А звучит по-польски.

Он уже отвернулся, отдавая маленькие приказания. Мы вошли в постройки, каковые являлись служебными помещениями подразделению СС.

— Эта помещение подойдет? — задал вопрос меня Ринальди. — Либо та?

Я выбрал первую, где была маленькая прихожая, обставленная тремя-четырьмя стульями. Блэксток провалился сквозь землю из моего поля зрения; он где-то орудовал собственными фотоаппаратами. направляться же подобрал кусок картона и прибил его к створке двери. Он от руки написал, шепетильно обводя буквы, дабы сделать их заметнее: «Армейские правонарушения».

Я стоял не шелохнувшись, раздавленный зловонными запахами и необычной, звонкой тишиной Маутхаузена, населенного, но, тысячами и тысячами сохранившихся. Я был охвачен таким эмоцией отчаяния и стыда, что по прошествии практически тридцати семи лет все еще был способен снова пережить его, заново испытать эту тошноту и это унижение.

Мне нужно было выйти. Я опять вижу, как еле продираюсь через плотную толпу. Я зашел в один барак, позже в второй; до последнего еще не добрались бригады медиков. В нем царила полутьма, кое-где пожелтевшая из-за пыльного весеннего солнца. Тут пребывали погибшие два дня назад, лежавшие на нарах рядом с еще живыми, что по трое, по четверо валялись на одной койке. Скелетоподобные формы, кучи ветхих тряпок и костей шевелились и ползли мне навстречу. Зловоние усилилось. Меня трогали, за меня цеплялись. Я испугался и убежал. Я был на свежем воздухе, под лучами солнца, сотрясаемый судорогами тошноты. Я забрался в узкий двор, зажатый цементными строениями. Тут я был совсем один либо считал, что один. Меня оторвало, и лишь тогда я, как будто бы ожог, почувствовал устремленный на меня взор…

Могила была в нескольких шагах. Размером не больше чем два на два метра. Срытую почву весьма старательно сложили мелким, в виде треугольника, холмиком, куда воткнули лопату. Но пара кучек данной почвы были неосторожно кинуты в яму, но предварительно насыпанный слой негашеной извести уже пожрал эти пласты…

…и обнаженные тела мужчин, которых похоронили наспех. Легко было додуматься, что случилось: восемь либо десять раздетых догола трупов кинули в яму, утрамбовывали их каблуками и ударами прикладов до тех пор, пока не сровняли с почвой. А после этого присыпали землёй и известью. Но мертвецы мало-помалу всплывали на поверхность. Я видел руки, животы, половые члены, ноздри и рты, обугленные и изъеденные окисью натрия, кое-где оголившиеся и загнивающие кости.

А, основное, в самом центре этого кошмарного нагромождения я заметил ужасающе впалое, заляпанное тёмными пятнами запекшейся крови лицо, на котором с поразительной остротой горели ясные глаза…

…что смотрели за моими перемещениями, в то время, когда я отошел от стенки, на которую опирался. И я не забываю, как поразмыслил о неподвижности взора, что окончательно замораживает смерть.

Я сделал два шага вперед, к могиле. И донесся голос, что на французском языке, легко окрашенном легким выговором, просматривал стихи Верлена:

— Боже мой! Те звуки жизнь родит несложная…

То, что я тогда сделал, похоже на сон наяву. «Кротко ропщут звуки, город, оглашая…»[2] — следующая строки бессознательно сорвалась с моих губ, по-моему, я ее сказал.

Я только не забываю, что сделал еще пара шагов, отделявших меня от могилы. Присел на корточки с краю, протянув руку, и пальцами коснулся долгой, изможденной руки семнадцатилетнего парня, кого позднее назовут Королем.

I. ФОТОГРАФ ИЗ ЗАЛЬЦБУРГА

— 1 —

Король позже говорил, что он открыл глаза и заметил перед собой воина. Он не опознал форму, которая не принадлежала СС и совсем не была похожа на фольксштурмовскую, вместе с тем ничем не напоминала форму румынских, итальянских либо французских контингентов, сражавшихся последние годы на стороне вермахта. И еще менее обращение имела возможность идти о русском. Он уже видел русских, или пленных, или приконченных оберштурмбанфюрером[3] Хохрайнером, неизменно готовым улучшить собственный персональный рекорд расстрелянных пулей в затылок мужчин, детей и женщин. (На 4 мая 1945 оберштурмбанфюрер насчитывал двести восемьдесят три стёртых с лица земли выстрелом в затылок, и явная скорбь показалась на его лице, в то время, когда он заявил Ребу, что он, Реб, станет его двести восемьдесят четвертой подобной жертвой, какое бы сожаление ни испытывали они оба, жившие совместно так ласково последние двадцать месяцев.)

Король говорил, что в действительности он очнулся за пара мин. до прихода воина. Он не знал, за какое количество. Это было какое-то медленное, постепенное всплывание из небытия, в первые секунды отмеченное открытием: еще живой. После этого появились, как бы последовательные этапы возвращения к полному сознанию: в первую очередь, последнее четкое воспоминание, оставшееся в его памяти, — воспоминание о оберштурмбанфюрере, на прощанье, целующем его взасос, перед тем как приставить к затылку ствол люгера; потом смутное осознание собственного положения заживо погребенного, с лицом практически на свежем воздухе, от которого его, однако, отделял узкий слой почвы, И только затем дала себя знать боль: боль, не смотря на то, что и приглушенная, в основании черепа, а основное — боль во многих местах плеч, предплечий а также на животе — везде, где его коснулась негашеная известь. Он имел возможность пошевелить только левой и шеей рукой. Все тело было как будто бы переплетено с обнаженными трупами. Поперек, как бы всецело закрывая его собой, лежал Заккариус, четырнадцатилетний литовец, которого оберштурмбанфюрер извлек из лагеря Гроссрозен, дабы присоединить к собственному гарему мальчиков.

Он пошевельнул шеей. Мало почвы — и рука Заккариуса соскользнула: этого выяснилось достаточно, дабы ой заметил солнце. Он не слышал, как подошел солдат. Он увидел его в ту секунду, в то время, когда того, стоящего к нему спиной, рвало. Он еще не хватает светло понял происходящее, требовалось, дабы он сблизил между собой этого блюющего человека в незнакомой форме и неожиданное бегство день назад — в случае если это вправду было день назад — из лагеря его спец и Маутхаузен оберштурмбанфюрера подразделения. Он не считал, что солдат может оказаться американцем. Легко он интуитивно ощущал, что инопланетянин принадлежит к какому-то чужому миру. И по данной единственной причине он посчитал разумным не сказать по-германски. Он выбрал среди вторых языков, каковые знал, французский.

Он заговорил, и человек ему ответил, вправду подхватив наизусть стих, которое машинально начал просматривать Реб; все происходило так, как если бы обращение шла о в далеком прошлом условленном сигнале, о пароле, которым обменялись двое мужчин, до сих пор ни при каких обстоятельствах не видевших друг друга, но призванных встретиться. Человек приблизился к могиле, опустился на колени, протянул руку и коснулся левой руки Реба. Сказав пара непонятных слов, он сразу же опять перешел на французский:

— Вы ранены?

— Да, — ответил Реб.

Он сейчас четко видел лицо воина. Тот был весьма молод, блондин с обширно открытыми голубыми глазами. Что-то похожее на золотую звезду блистало на вороте его рубахи. У воина очевидно не было с собой оружия. Он задал вопрос:

— Вы француз?

— Австриец, — ответил Реб.

Сейчас человек пробовал его извлечь, но бесполезно. Слой перемешанной с известью почвы обвалился еще больше, обнажив белое тело Заккариуса; его спина и ягодицы были полностью сожжены негашеной известью. «О’ God!»[4] — вскрикнул человек, и его опять начало рвать. Реб задал вопрос в собственный черед:

— А вы? Кто вы по национальности?

— Американец, — сообщил юный солдат.

Он прекратил икать. Ему удалось подняться, а основное — выдержать поразительный взор серых глаз:

— Возможно, не считая вас, еще кто-нибудь сохранился…

— Не думаю, — сообщил Реб. — Они всем стреляли в затылок.

Голос был очень медленным и спокойным. Он пошевелил левой рукой.

— Одному вам не удастся меня извлечь, — сообщил Реб. — Я не лежу. Они похоронили меня практически стоя. Кто-нибудь еще имеется с вами?

— Армия Соединенных Штатов, — ответил Дэвид Сеттиньяз, меньше всего на свете сознавая комичность собственного ответа и, по крайней мере, не имея ни мельчайшего намерения шутить. Самообладание его собеседника пугало Дэвида и практически внушало ему ужас. Но, сколь бы немыслимым это ему ни казалось, Дэвиду почудилось, что он улавливает в его ярких зрачках радостный отблеск:

— При таких условиях вы имели возможность бы отправиться за помощью. Как ваша фамилия?

— Сеттиньяз. Дэвид Сеттиньяз. Мой папа француз.

Тишина. Младший лейтенант застыл в нерешительности.

— Идите, — приказал Реб Климрод с какой-то необыкновенной мягкостью. — Поторопитесь, пожалуйста. Мне весьма тяжело дышать. Благодарю, что пришли. Я не забуду.

Серый взор владел фантастической пронзительностью.

— 2 —

Дэвид Сеттиньяз возвратился с Блэкстоком, доктором и двумя пехотинцами. Блэксток сфотографировал могилу. Эти снимки ни разу не публиковались, кроме того не употреблялись ни в одном досье. Но тринадцать лет спустя Король выкупил их у Роя Блэкстока и его жены.

Блэксток сказал, что в случае если юноша выжил, то не только благодаря поразительному стечению событий. Если судить по положению тела Реба Климрода в могиле, он в первые секунды собственного погребения, еще бывши в бессознательном состоянии, начал собственный адский путь на поверхность. Он проложил его через трупы восьми собственных, спутников с тем громадными трудностями, что был в числе первых, кинутых в могилу, а ее поверхность эсэсовцы утоптали сапогами, перед тем как засыпать негашеной известью, а после этого почвой.

В могиле лежало девять трупов мальчиков в возрасте от двенадцати до семнадцати лет; Реб Климрод был самым старшим и единственным, кто еще жил.

Он опять утратил сознание, в то время, когда его, наконец, достали из этого месива. Сеттиньяз был удивлен ростом ребёнка — он насчитал шесть футов, другими словами метр восемьдесят — и его худобой — он счел, что тот весит сто фунтов.

У Реба извлекли из затылка, за левым ухом, пулю от пистолета. Пуля чуть-чуть срезала внутреннюю мочку, пробила основание затылочной части головы и порвала шейные мускулы под затылком, только задев позвонки. Другие раны, в итоге, были более важными и, несомненно, более больными. В юноше сидело еще две пули, каковые было нужно извлекать: одна — в правой ляжке, вторая — над бедром; от негашеной извести на теле были ожоги местах в тридцати; наконец, на пояснице, пояснице и в паху кидались в глаза следы от сотен ударов хлыстом и ожогов от сигарет; много шрамов были ветхие, более чем годичной давности. В итоге нетронутым выяснилось одно лицо.

В течение последующих дней он дремал практически не просыпаясь. В лагере случился инцидент. Делегация бывших осуждённых пришла жаловаться Стрэчену от имени, как говорили входившие в ее состав, всех своих друзей: они отказывались жить вместе с «милочком эсэсовца». Употребленное ими слово было значительно неотёсаннее. Это требование покинуло каменно-спокойным мелкого рыжего майора из штата Нью-Мексико; у него были другие заботы: в Маутхаузене каждый день умирали много людей. По поводу судьбы юноши он позвал Сеттиньяза:

— Без вас, наверное, тот кроха погибнет. Займитесь им.

— Я кроме того не знаю его фамилии.

— Это ваша неприятность, — возразил Стрэчен высоким, резким голосом. — Начиная с данной 60 секунд. Выпутывайтесь сами.

Это происходило утром 7 мая. Сеттиньяз приказал перенести парня в барак, где собрали капо, чья будущее еще не была решена. Дэвид злился на себя. Сама идея о какой-либо виновности юного незнакомца раздражала его. Он три раза навещал его, только раз застав бодрствующим, желал его расспросить, но вместо ответа встретил только необычный, важный и мечтательный взор.

— Вы определите меня? Я извлёк вас из могилы…

Ответа нет.

— Мне хотелось бы определить вашу фамилию.

Ответа нет.

— Вы заявили, что вы австриец, вам, несомненно, нужно сказать собственной семье.

Ответа нет.

— Где вы выучили французский?

Ответа нет.

— Я так как лишь желаю вам оказать помощь…

Юноша закрыл глаза, повернулся лицом к стенке.

На другой сутки, 8 мая, из Мюнхена в одно время с сообщением о капитуляции Германии прибыл капитан Таррас.

Джордж Таррас был из Джорджии, но появился не в американском штате, а в Грузии. В Гарварде Сеттиньязу подтвердили, что Таррас — русский аристократ, чья семья эмигрировала в Соединенных Штатах в 1918 году. В 1945 году ему было сорок четыре года, и он очевидно вычислял основной собственной задачей убедить, как возможно больше жителей планеты Земля совсем не принимать его действительно. Он владел отвращением к сентиментальной чувствительности, естественной (либо, по крайней мере, превосходно наигранной) невозмутимостью перед самыми крайними проявлениями людской глупости; с его уст постоянно готовься сорваться злая шутка. Не считая английского, он бегло сказал на десятке языков, а также на немецком, французском, польском, русском, итальянском и испанском.

Первая его забота по вступлении в должность в Маутхаузене свелась к тому, дабы увешать стенки собственного кабинета подборкой самых ужасных фотографий, снятых Блэкстоком в Дахау и Маутхаузене: «По крайней мере, в то время, когда мы, будем допрашивать этих господ, каковые начнут нести нам чушь, мы сможем ткнуть их носом в результаты их забавных проделок».

Он с ожесточённым задором закрыл пара дел, каковые начал готовить Сеттиньяз, лично проводя допросы…

— Все это небольшая сошка, студент Сеттиньяз. Что еще?

Сеттиньяз поведал ему о заживо погребенном мальчике.

— И вам кроме того малоизвестна его фамилия?

Сведения, что имели возможность собрать по поводу юного незнакомца, были совсем малыми. Он не значился ни в одном германском перечне, не входил ни в один из эшелонов, прибывавших в лагерь в последние месяцы 1944-го либо первые месяцы 1945 года, в тот момент, в то время, когда начали свозить в Австрию и Германию десятки тысяч осуждённых, поскольку советские атаковали. И — это подтверждали многие свидетельства — он пребывал в Маутхаузене самое большее три-четыре месяца.

Таррас улыбнулся:

— История думается мне совсем ясной: офицеры СС большого ранга — один офицер не имел возможности бы нуждаться в девяти юных любовниках, в случае если лишь он не сверхчеловек, — отошли в Австрию, дабы держать тут оборону до смертельного финиша. Итак, они добираются до Маутхаузена, добровольно усиливают тут гарнизон, но ввиду приближения отечественной седьмой армии опять вынуждены отступать, на этот раз в направлении гор, Сирии, кроме того тропиков. Но предварительно с заботой о порядке, характеризующей эту прекрасную расу, шепетильно засыпав посредством лопат, земли и негашёной извести бывших избранников собственного сердца, отныне ставших обузой.

В Гарварде какой-то читатель Гоголя наградил Тарраса кличкой Бульба, в полной мере, но, обоснованной. Никак на это не злясь, он гордился кличкой до таковой степени, что подписывал ею журнальные статьи, кроме того собственные замечания в конце экзаменационных произведений.

Через очки в золотой оправе его живые глаза бегали по кошмарам, развешанным на стене:

— Очевидно, мой мелкий Дэвид, мы можем, отложив все другое, заинтересоваться вашим юным протеже. В общем, мы так как располагаем всего лишь несколькими сотнями тысяч армейских преступников, каковые лихорадочно ожидают проявлений отечественного участия. Это пустяк. Не говоря о тех миллионах мужчин, детей и женщин, что уже погибли, умирают либо погибнут.

У него был вкус к эффектным концовкам и садистская потребность сарказмом затыкать рот любому собеседнику. Однако, рассказ о юном австрийце его заинтересовал. Через два дня, 10 мая, он в первый раз посетил мальчика. С капо, каковые пребывали в бараке, он сказал на русском, немецком, польском, венгерском. Только в один раз он кинул на незнакомца стремительный взор.

Для него этого хватало.

В действительности Таррас испытал то же чувство, что и Дэвид Сеттиньяз. С одной значительной отличием: если он и был совершенно верно так же удивлен, то знал из-за чего. Он нашёл прямо-таки поразительное сходство глаз чудесным образом сохранившегося с глазами человека, с которым он обменялся несколькими фразами в Принстоне, на завтраке у Альберта Эйнштейна, — физика Роберта Оппенгеймера. Те же яркие зрачки при столь же глубокой глубине, загружённые в какую-то душевную мечту, непостижимую для простых смертных. Та же тайна, тот же гений…

«И это при том, что крохе самое громадное восемнадцать либо девятнадцать лет…»

Последующие дни Джордж Таррас и Дэвид Сеттиньяз посвятили задаче, которая и привела их в Маутхаузен. Большое количество времени у них отнимала работа милицейских, проводящих расследования по доносу. Они старались составить перечень всех тех, кто, занимая разные должности, отвечал за функционирование лагеря. И, составив данный перечень, снабдить его свидетельскими показаниями, что должны были быть использованы позднее в армейском суде, разглядывающем, например, армейские правонарушения в Дахау и Маутхаузене. Большое количество бывших надзирателей лагеря в Верхней Австрии при приближении американских армий ограничились тем, что искали укрытия в ближайших окрестностях без особенных мер предосторожности, сохраняя собственные настоящие фамилии, прикрываясь доблестью повиновения — Befehl ist Befehl[5] , — которая для них оправдывала все. Из-за недостатка средств и персонала Таррас нанял на работу бывших осуждённых. А также прошедшего через множество лагерей иудейского архитектора Симона Визенталя.

Спустя некое время по требованию Дэвида Сеттиньяза (по крайней мере, таковой предлог он предоставил самому себе) Таррас опять поразмыслил о заживо похороненном мальчике, чьей фамилии он так же, как и прежде не знал. Маленькая делегация арестантов, приходившая протестовать по его предлогу к майору Стрэчену, больше не показывалась, и, кстати, трое из ее самых пылких участников — французские иудеи — покинули лагерь, уехав, к себе. Так что выдвинутые ими обвинения отпали практически сами собой. Но было заведено уголовное дело, достаточное для принятия мер.

Таррас решил сам совершить допрос. Много лет спустя, встретив, но в совсем вторых событиях, устремленный на него взор Реба Климрода, он, должно быть, отыскал в памяти то чувство, какое оставила у него та первая встреча.

— 3 —

Мальчик сейчас имел возможность ходить, кроме того прекратил хромать. Он в случае если и не пополнел — слово это было бы нелепым в применении к сохранившемуся подобным образом человеку, — то хотя бы купил, какой никакой цвет лица и, без сомнений, прибавил пара килограммов.

Таррас поразмыслил, что он обязан весить фунтов сто.

— Мы можем сказать по-германски, — сообщил он.

Серый, цвета бледного ириса взор погрузился в глаза американца, позже, с нарочитой медлительностью, окинул помещение:

— Это ваш кабинет?

Он сказал по-германски. Таррас кивнул. Он испытывал необычное, близкое к робости чувство, и это совсем новое чувство его забавляло.

— Раньше, — сообщил мальчик, — тут был кабинет начальника СС.

— И вы частенько ко мне заходили.

Мальчик разглядывал фотографии на стене. Сделав пара шагов, он подошел к снимкам поближе:

— А где сделаны другие?

— В Дахау, — ответил Таррас. — Это в Баварии. Как вас кличут?

Молчание. Мальчик сейчас был сзади него, так же, как и прежде пристально разглядывая фото.

«Он это делает специально, — неожиданно додумался Таррас. — Он отказался сесть наоборот меня и сейчас желает вынудить меня обернуться; таков его метод разрешить мне понять, что он собирается вести эту беседу по собственному усмотрению».

Ну хорошо. Он негромко сообщил:

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Климрод. Реб Михаэль Климрод.

— Появились в Австрии?

— В Вене.

— В то время, когда?

— 18 сентября 1928 года.

— Климрод не иудейская фамилия, как я знаю.

— Фамилия матери была Ицкович.

— Значит, Наlbjudе[6] , — сообщил Таррас, что уже установил сообщение двух имен — одного христианского, а другого, Реб, весьма распространенного в иудейских семьях, в особенности в Польше.

Молчание. Мальчик опять пришел в перемещение, идя на протяжении стенки, пройдя сзади Тарраса, которого он обогнул, показавшись снова в поле зрения американца слева от него. Он двигался весьма медлительно, подолгу задерживаясь перед каждым фото.

Таррас легко развернул голову и увидел тогда, что ноги у мальчика дрожат. В следующую секунду Тарраса охватило волнующее чувство жалости: Данный несчастный мальчонка Он видел Реба Климрода со поясницы, его обнажённые ноги в солдатских ботинках без шнурков, каковые были ему мелки, смехотворно маленькие штаны и рубаху, болтающиеся на этом изможденном, нескладном, тысячи раз корчившемся под пытками теле, которое все-таки благодаря силе воли ни на миллиметр не потеряло собственной гордой стройности. Таррас кроме этого обратил внимание на долгие и узкие руки, их кожа была усеяна потемневшими пятнами от ожогов негашёной известью и сигаретами; они слабохарактерно висели на протяжении тела, и Таррас по опыту знал, что за данной кажущейся небрежностью прячется умение обладать собой, на которое способны весьма немногие — и он сам прежде всего — взрослые мужчины.

В эту 60 секунд он значительно лучше осознал то, что так очень сильно поразило молодого Сеттиньяза: у Реба Михаэля Климрода была какая-то необычная, необъяснимая аура.

Таррас возвратился к допросу, как будто бы в спасительное убежище:

— В то время, когда и как именно вы прибыли в Маутхаузен?

— В феврале этого года. В какой как раз сутки — не знаю. В первых числах Февраля.

Голос его был уже важным и весьма медленным.

— Вместе с эшелоном?

— Нет, не с эшелоном.

— Кто был с вами?

— Другие мальчики, которых похоронили заодно со мной.

— Кто-то же доставил вас ко мне?

— Офицеры СС.

— какое количество их было?

— Десять.

— Кто ими руководил?

— Оберштурмбанфюрер.

— Как его кликали?

Реб Климрод сейчас пребывал в левом углу помещения. На уровне его лица висело увеличенное фото Роя Блэкстока, на котором была изображена открытая створка кремационной печи; вспышка осветила слепящей белизной наполовину обуглившиеся трупы.

— Фамилий я не знаю, — ответил Реб Климрод весьма нормально.

Одна его рука пошевелилась, встала кверху. Долгие пальцы коснулись блестящей бумаги снимка, и, казалось, практически ласкали его. Позже он повернулся, прислонился к стенке. Он был невозмутим, устремив равнодушный взор в вакуум. Его волосы, начавшие отрастать, были темно-каштановыми.

— По какому праву вы задаете мне эти вопросы? Лишь вследствие того что вы американец и победили войну?

«Силы небесные!» — поразмыслил Таррас, запутанный и на этот раз неспособный возразить.

— Я не считаю себя побежденным США, — продолжал Реб Климрод тем же отрешенным голосом. — Я вправду не считаю, что кем-либо побежден…

Его глаза устремились на мелкий шкаф, в который, рядом с кучами папок, Таррас поставил пара книг. «Да так как он рассматривает книги…»

— В то время, когда мы прибыли ко мне в первых числах Февраля, — сообщил Реб Климрод, — нас везли из Бухенвальда. До Бухенвальда нас было двадцать три мальчика, но пятерых сожгли в Бухенвальде, а двое вторых погибли по пути оттуда в Маутхаузен. Офицеры, которым мы являлись женщинами, пристрелили этих двоих в грузовике, и я схоронил их. Они больше не могли идти, они все время плакали, и у них выпали зубы, что уродовало их. Одному из них было девять лет, а второй был чуть постарше, возможно, лет одиннадцати. Офицеры ехали в автомобиле , а мы на грузовике, но иногда они заставляли нас высаживаться и идти, время от времени бежать, держа нас на канатах, наброшенных нам на шею. Это дабы отнять у нас сил и самой мысли о побеге.

Он легко отодвинулся от стенки, на которую опирался, помогая себе маленьким нажатием рук. Он разглядывал книги с каким-то практически гипнотическим напряжением. Но, однако, рассказывал , подобно тому — показалось Таррасу, — как преподаватель излагает собственный урок, сосредоточив все внимание на птице за окном, с той же отрешенной и как будто бы равнодушной интонацией:

— Но до Бухенвальда, куда мы приехали перед самым Новым годом, мы некое время оставались в Хемнице. До Хемница мы были в лагере Гроссрозен. До Гроссрозена мы пребывали в лагере Плешев, это в Йелвше, неподалеку от Кракова; было это летом.

Он совсем оторвался от стенки и начал весьма медлительно продвигаться к мелкому шкафу.

— Но мы пробыли всего три месяца в Плешеве, где практически все мальчики погибли от голода. Их фамилий я не знаю. До Плешева мы весьма долго шли через леса… Нет, вначале мы появились в Пшемысле… не смотря на то, что до и по окончании мы шли весьма долго. Мы шли из лагеря в Яновке. Я был два раза в Яновке. Последний раз в мае прошлого года, а до этого еще раз в первой половине 40-ых годов двадцатого века, в то время, когда мне было двенадцать с половиной лет.

У него была любопытная манера говорить. Он выкладывал собственные воспоминания, начиная с конца, подобно тому, как наматывают на катушку пленку. Он сделал еще три шага и был прямо перед книгами, от которых его отделяло одно стекло.

— Это ваши книги?

— Да, — ответил Таррас.

— Второй раз я попал в лагерь в Яновке из Белжеца. Как раз в Белжеце 17 июля 1942 года погибли моя мать Ханна Ицкович и моя сестра Мина. Я видел, как они умирали. Их сожгли заживо. Сообщите, прошу вас, могу ли я открыть шкаф и потрогать книги?

— Да, — ответил совсем подавленный Таррас.

— Моей сестре Мине было девять лет. Я полностью уверен, что она была жива, в то время, когда ее сжигали. Моя вторая сестра, Катарина, появилась в двадцать шестом году, она была старше меня на два года. Она погибла в ЖД вагоне. Она села в вагон, где были места для тридцати шести человек. Они же запихнули в том направлении сто двадцать либо сто сорок, одни лежали на головах вторых. Пол вагона засыпали негашеной известью. Моя сестра Катарина вошла в числе первых. Позже, в то время, когда они больше не могли втиснуть в вагон ни одного человека, кроме того ребенка, они задвинули двери и закрыли их, отвели вагон на запасный путь и на 7 дней оставили на солнце.

Он прочел громким голосом:

— Уолт Уитмен. Он британец либо американец?

— Американец, — ответил Джордж Таррас.

— Он поэт, не правда ли?

— Как Верлен, — сообщил Таррас.

Серый взор скользнул по его лицу, перекинулся на книгу «Autumn Lеаvеs»[7] . Таррас задал вопрос и поразмыслил, что ему нужно его повторить, так продолжительно не было ответа. Но мальчик, наконец, покачал головой:

— Британского пока не знаю, лишь пара слов. Но я выучу. И испанский также. А возможно, и другие языки. Русский, к примеру.

Таррас опустил голову, опять поднял ее. Он ощущал себя совсем растерянным. Сидя за рабочим столом, он не шелохнулся по окончании прихода Реба Климрода, если не считать кое-каких записей. Нежданно он сообщил:

— Заберите книгу себе.

— Но мне потребуется время.

— Держите, сколько потребуется.

— Я вечно вам благодарен, — сообщил Реб Климрод, опять устремив взор на американского офицера.

— До Белжеца, — продолжал он, — мы с 11 августа 1941 года пребывали в Яновке.

И вдобавок раньше в Львове, у своих родителей моей матери Ханны Ицкович. Во Львов мы приехали в субботу 5 июля 1941 года. Моя мать желала повидать собственных родных, и она взяла в Вене паспорта для нас четверых. Мы выехали из Вены 3 июля, в четверг, по причине того, что Львов сейчас оккупировали не русские, а немцы. Моя мать питала величайшее доверие к этим паспортам. Она ошибалась.

Он опять принялся перелистывать книгу, но жест его очевидно был машинальным. Он легко склонил голову набок, дабы прочесть заглавия вторых изданий:

— Монтень. Я просматривал.

— Заберите и Монтеня, — сообщил Таррас, которого беспокойство вынудило заговорить.

Из двадцати книг, каковые он забрал с собой, дабы постараться преодолеть кошмар, Таррас, если бы ему было нужно выбирать, выбрал бы томик Монтеня.

— А я вот, — сообщил Реб Климрод, — я выжил.

Пробуя совладать с собой, Таррас перечитал собственные записи. Он вслух прочел перечень концлагерей, в этом случае в хронологическом порядке: «Яновка, Белжец, опять Яновка, Плешев, Гроссрозен, Бухенвальд, Маутхаузен…» И задал вопрос:

— Вы вправду побывали во всех этих местах?

Мальчик равнодушно кивнул. Он закрыл стеклянные створки шкафа, двумя руками прижав к груди обе книги.

— В то время, когда вы попали в эту группу юных мальчиков? — задал вопрос Таррас.

Реб Климрод отошел от шкафа, сделав два шага к двери:

— 2 октября 1943 года. В Беджеце. Оберштурмбанфюрер собрал нас в Белжеце.

— Тот самый оберштурмбанфюрер, фамилии которого вы не понимаете?

— Тот самый, — ответил Реб Климрод, сделав еще ход к двери.

«Он, само собой разумеется, лжет», — думал, все более и более приходя в замешательство, Таррас. Допуская, что все другое в рассказе было правдивым — а Таррас верил в это, — казалось немыслимым, дабы мальчик, владеющий столь фантастической памятью, не знал фамилии мужчины, с которым прожил двадцать месяцев, с октября 1943 по май 1945 года. «Он лжет и знает, что мне это известно. Но ему безразлично. Так же как он не предпринимает ни мельчайших упрочнений, дабы оправдываться либо растолковать, как он выжил. Так же как он, наверное, не испытывает стыда либо неприязни. Но, возможно, он просто-напросто в состоянии шока…»

Это последнее объяснение казалось Джорджу Таррасу менее правдоподобным. Он в него не верил. Истина заключалась в том, что по случаю данной первой встречи с Ребом Михаэлем Климродом — встречи, чья длительность не превышала двадцати мин., — Таррас интуитивно почувствовал, что данный дистрофичный мальчишка, которому чуть хватало физической силы держаться на ногах, владеет ужасной свойством справляться с любыми событиями. «Быть выше их», — такие слова нечайно пришли в голову Таррасу. Совершенно верно так же, как он физически ощущал подавляющую тяжесть интеллекта, пылающего в блеклых и глубоких глазах Реба Климрода.

Мальчик сделал еще один ход к двери. Его профиль владел пара ожесточённой красотой. Он собирался уйти. Исходя из этого последние вопросы, каковые задал Таррас, в сущности, имели целью продолжить разговор:

— А кто вас стегал хлыстом и прижигал сигаретами?

— Вы понимаете, ответ, — сообщил Реб.

— Тот самый офицер, все двадцать месяцев?

Молчание. Еще ход в сторону двери.

— Вы заявили, что оберштурмбанфюрер организовал группу в Белжеде… — 2 октября 1943 года.

— какое количество в ней было детей?

— Сто сорок два человека.

— С какой целью их собрали?

Легкое покачивание головой: он этого не знал. «И в этом случае он не лжет». Таррас сам удивлялся данной собственной уверенности. Практически наспех он задал еще вопросы.

— Как вас вывозили из Белжеца?

— На грузовиках.

— В Яновку?

Зальцбург Золотой глобус


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: