Инок гервасий и старец протасий

Предсказье

В древности сумрачен да безрадостен стоял Велий Бор, тишиною аукал гулко, диким зверем люто запугивал. Раз охотился тут юный царевич и, увлёкшися погоней за тетёркою, оторвался от буйной свиты. Час плутал, второй — так никого и не накликал. Видит: бугор перед ним большой. «Дай-ко, — думает, — на данный момент, друзей-молодцев повысмотрю». Скарабкался он на саму вершину, поглазел на все четыре стороны — не видно. Внезапно — слышь, словно бы снутри бугра пение льётся дивное. Обошёл царевич бугор — ничего особного не заприметил. Обошёл второй раз — бугор как бугор, а пение-то чудное всё бросче слышится. Третий раз обошёл — глядь, прямо промеж корней лаз в печеру открылся?. Пробрался он в том направлении и видит: храм в почве ископан, да таковой низёхонький, что токмо приклоньши колена и уместишься, а средь него стоит маленький старец, Литургию Божественну помогает, и поют два невидимых хора, неземной красы голосами антифонно перекликаясь. И дивный свет везде льётся, а ни одной не видно свечи, и радость, радость невместимая грудь разрывает, такая, что и слов не найдётся высказать, и слёз не хватит выплакать.

Миг али век длилось то видение, и сам царевич не ведал, а смотрит внезапно — всё счезло, и стоит он на коленочках средь пещеры земляной, слезой умывается, а пред ним плешивенький старец в шерстяной позалатанной ряске. Начал молить-просить царевич, чтобы остаться тут до скончания веку, а старец-то отвечает: «Не посилить тебе житьё отшельничье, чай, не привык одной былинкою питаться, мороз лютый терпеть да нощь и день о молитве радеть, а видение то прекрасное, знай, тебе не видно уж боле». А царевич на своём настаивает. Ну, в итоге уговорились. «Разреши мне токмо, авво, со свитою проститься», — а старец ему: «Коли отправишься, назад тропы не отыщешь». Сам снёс во овраг одежу царску благолепную и облачил его в прогорклый подрясничек. Вот с этих-то преподобных Геронтия да Левонтия, да печерна храма и отправилась сия обитель — вишь, как разрослась на бугру-то чудодивном! А сказывают ещё, что старец Геронтий из самих Печер Киевских вышел, — может, и в самом деле, Всевышний весть.

Николька

—Николька! Куда запропал, окаянный?! Верещит по деревне мать, тощая, прямая, что скалка. — Дарь Митревна, слышь…

— Чего визжишь? Самой нужон! Гусакам моим снова покою не даёт, всё перо щиплет, нахальник! — Пыхтит крутобокая вдова Дарья, высунувшись с окна.

— Да й на что ему перьёв-то столько, ироду! Всех курей моих обобрал!

— Вон, глядь, ведут пропащего!

Сама Анна Кузнечиха за вихор тащит малого Никольку, крапивой сечёт нещадно, басом лютым кричит, аж содрогается:

— А ну забирай свово сына треклятого! Пошто в чужой клети хозяйствует?

И когда ни стращали Никольку в тот ве?чор, когда ни выпытывали, на что ему перо птичье, а всё ж тайну он собственную не выдал, стерпел, токмо ресницами белёсыми рукоплескал. Парнишка-то он хороший был, не поразмысли, — протопопа Прокопия покойного сын, — да уж больно чудаковатый. Намаялась с ним мать по горлушко. Вот Егорий да Катька, старшие, — дети как дети, а у этого не осознаешь, чего на уме творится. Хорошо нежели бы шалил либо с мальчатами дрался, в противном случае ходит одинёшенек, детских забав сторо?нится, об чём-то думкает, да так прочно, что и не докличешься порою.

Раз мать с покосу ворочается — глядь: Смоленская-Одигитрия с углу пропала, одна лампадка в потолок коптит. И Николька вприбавок провалился сквозь землю! Два дня протопопица ревмя плакала, всей деревней искали мальца — думали, выкрал кто али прибил… А на третий привела его рябая девка из чужой деревни — на ночлег, говорит, просился, «в Киево-Печору, — говорит, — иду» — ишь, богомолец, странничать вздумал! И так как второпях-то ни хлебу, ни пития с собой не забрал — одну лишь Смоленскую в тряпицу и завернул. В противном случае пару раз во Великом Бору терялся — говорит, старца какого-либо разсыскивал.

Всё со отцовой смерти пошло — пробрала она его до самой глуби сердечной. Могучего здоровья был отец-протопоп, без всякого оружия вековые пни выкорчёвывал, нравом хорош был и несложен, на всяку беду отзывчив, а к несправедливости строг. Даж зимний период ежедневно работу правил, и самый лютый холод ему нипочём — знай, помахивает себе кадилом. Церкву новую состроили, деревянну, да в холода нетоплена стояла. На праздничные дни народ понабьётся, надышит — и тепло, а на семь дней никого, лишь Прокопий да носастая старая женщина Матфеевна. Стенки инеем поросли, ноги-руки холодом сводит — а она, знай, гундит на крылосе, протопопу вторит.

Жить бы ему век, а прихватила внезапно хворь брюшная. С Филиппова поста началось: кольнёт, бывало, во внутрях, запоёт да стихнет — наподобие и нет её. В противном случае так как сама смерть притаилась. Ужиком обернулась вкруг жилки заветной и жалит. Та жилка-то смертная, ты не думай, у каждого имеется, лишь до поры до времени не предугадать её ни единому лекарю: скрывается она у кого во главе, у кого — во? сердце… А тут, вишь, во брюшине оказалася. Всяк при себе её носит, да не всяк о ней памятует.

Три месяца пролежал протопоп в тяжёлых муках, за зиму до кости его смерть обглодала (и в чём лишь дух держался?). Кричала метель, в избу стучала — чуяла покойника, ворчала грозно. Да крепок был протопоп духом и плотию, до весны кой-как на ногах продержался, а в том месте уж слёг и не подымался боле. И запомнились Никольке тяжёлый томящий дух, настоявшийся в избе, и запах талого снега с немного открытой двери, мерное солнечный заяц и бряцанье капели на постеле отца, обратившегося в ужасный полуживой скелет, без конца выбирающего ссохшимися губами псалом: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…», и мать, что сейчас все чаще кричала на детят тоненьким, как нить, голосом — того и смотри оборвётся.

Ежедневно ожидали на селе нового ерея, да кто ж во такую глушь направится! И зело скорбел папа Прокопий, что помирает без Причастию да не особоровшись. И вдобавок паче оттого, что Страстная уж идет, а помогать некому…

Последние дни Николька неотступно сидел подле умирающего отца, чуя скорую утрату, но всё ж веря настойчиво в чудо исцеления, как токмо отрочати могут. А паче всего — из мучительной пытливости, из страстного жажды саму смерть разгадать. Все чаще папа, просыпаясь от тяжёлой дрёмы, словно бы не подмечал сидящего насупротив Никольку. Мутные глаза его напряжённо всматривались в иное, прикровенное. От оно — неизвестное, огромадное, близёхонько, здеся, в избе, и когда уместилося? И силится предугадать его Николька, ан зрит токмо светлую бревенчатую стенке с порыжелым сухоцветом, шершавую печь да на ней сопливую Катьку, чего-то сурово бубнящую лоскутной кукле Пеструшке.

В нощь на Великий Пяток рано уложили Никольку, потому и ворочался шибко под тяжёлой овчиною. Чутко прислушивался, как на деревне собаки ухают, да по голосам их счесть пробовал. Внезапно дверь упруго скрыпнула, а на пороге тень тёмная в колпаке остроконечном крестами расшитом стоит. Так и обмер малец со страху: «Видно, сама смерть за батею явилась… счас как втащит нас обоих во преисподняя да на вилы калёные насадит! Батька-то, он праведник, может быть отобьётся, а мне каково? Господи, это ж я? катькины лапти день назад запрятал из-за пряника сушёного, забудь обиду, забудь обиду, забудь обиду, от василиска и аспида защити, от змия и льва пощади, от сряща люта огради…» Насилу сложил онемевшие пальцы да крестом осенился. А она, бородатая, по избе шаркает, как ни в чём не бывало! Затаился Николька, не дышит: «Что нежели самому на её напасть и испужать, да так, чтобы уж больше не вороча?лась?» Решил до трёх счесть, а на третий счёт — вспрыгнуть, закинуть овчину да повязать. И уж скакнул было да замер: глядь — старец пред ним радуется. Власы посеребряны, глаза серые и также словно бы со сребринкой снутри: «Попужался ты меня, Николенька, как будто бы беса и сряща полуденна — а я дедушка как дедушка, токмо во схиму одет». И дает мальчонке хлебец небольшой белый как снег. Запихнул его Николька под овчину, а сам смотрит, чего дальше будет.

Просветлело в избе, как будто бы заутрие, а никто из домашних не проснулся. Токмо папа протопоп на ложе собственном возрадовался: «Благослови ж мя, отче преподобне…» Всю нощь исповедовал Прокопия старец, шептались, шептались без устали, позже старец молитвы какие-то над отходящим творил, незнакомый Никольке чин свершал, а под утро причастил Святых Таин Христовых, потрепал нежно вихрастого мальца, мол, свидимся ещё, и по первой заре ушел к Бору Великому. «Бать, а батя, кто это? Откель он зде?» — прижался ко отцу Николька. «Великоборский старец, хаживал я к ему, — молвит папа, — в то время, когда отроком был». Помолчали.

— Бать, а ты не умрёшь сейчас?

— Не умру, не боись. Заново жисть начинается. «Се, — глаголет, — творю всё новое». — И смотрит светло и зорко в неразгаданное то, сокровенное. Сызнова помолчали. Никольку дрёма сморила клейкая, а через дрёму услыхал, словно бы папа ответил ему: «Воистину… воистину воскресе Христос, Николка»!

— Бать, дык Пяток в наше время, три дня ещё до Пасхи-то…

Поутру пробудилась матушка-протопопица и видит: умер её Прокопий, а у отцовой постели посапывает Николька, да бормочет что-то во сне… А в избе, вместо духу смрадного, яблоневым цветом веет. (Опосля Катька твердила, что вовсе не цветом яблоневым, а клевером, Егорке земляника чудилась, а Никольке — ладан).

— Марья! Слышь? Приехал! Поп-то новый приехал! С супружницей да дочею малой! Смотрю: уж в церкве помогает! — Дарья-соседка в окно барабанит.

— Не дождался…

Пасха была во тот год Великая, Богородичная, что, сказывают, во тысящу лет — раз приходится. Во Яркий Понедельник похоро?ны прописали. С утра, как водится, пришли бабы-вопленицы с Анной Кузнечихой во главе, да токмо новый ерей Андрей в избу к покойнику их не попустил: «Кто ж воет на Пасху-то? Ишь, ряженые!» А все ж Кузнечиху не проймешь. На дверь так и напират, басит люто: «Ты чегой-то, священик окаянный, супротив обычаю прёшь? У тебя собственный чин, у нас — собственный, мы тя не трогаем и ты нас не неволь!» Цельный час плакала, как оглашенная, пока протопопица кочергою её не выставила — обычаев-то вдовая и сама строго держалась, да тут будто что-то снутри надломилося, словно бы лёд на реке по весне. Три месяца с лишком слезами горючими омывала протопопица мужнино ложе, кричала от тоски-кровопиицы, а тут заместо горя внезапно прекрасно, лёгко на? сердце стало.

Не плакала ни Катька, ни Егорка. Токмо Николька — да и то с эйфории, словно бы не умер их батька, а здрав стал, да и прибывший батюшка надгробно слово особенное сказал. Действительно, столь витиевато да мудрёно, что запомнилось Никольке лишь «Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победа?» И представилась ему смерть толстым шершнем мохнатым, бронзовым с тёмной полосою. Гудит он, гудит подле тебя, стращает, а как ядовито жало обронит — сходу и сдохнет. А тебе только волдырь и дастся. Громадна зрится тайна смерти, да воскресения тайна несравнима в величии собственном! Оттого и звенело-лилось по деревне заместь плача похоронного: «Воскресе! Воистину воскресе Христос!», солнце в небе иссинем весело светами плёскалось, и облацы игрались, яко агнцы и овны овчии…

А про нощь ту и про старца лесного никто не поверил Никольке — мало ли чего отрочати спросонья привидится! Да так как хлебец-то старцев — от он, в кулачке посвечивает! Поразмыслил Николька и рассудил, что съесть его направляться с особенной почестью: чай, не крендель какой, тут подготовка требуется. Потому и наложил на себя осмодневный пост по самой строгости. А чтобы старшие не прознали, за стол-таки уселся, ложкой для виду стучит, да меж тем всю снедь неприметно под стол коту Кузьке подбрасывает. Мож, оно и сошло бы, в то время, когда б протопопица внезапно на щах не осклизнулась, да по полу — пластом! Смотрит: а с-под столом целый море-окиян простирается!

Прочно досталось Никольке, но постничать он не престал. Было нужно с прожорливой Катькой тайный уговор держать — ничего, не выдала. А на исходе осмого постного дня взобрался малец на пещь в самый угол (с голоду кружь в голове такая, что чуть не сорвался), вынул из-за пазухи старцев хлебец и скорёхонько, чтобы не заприметили, в рот затолкал. Мягок он был, сладковат и с холодком словно бы — а до того вкусен, что все яства царские пред ним пакостью покажутся. И голод утолил сполна, и эйфорией обогрел.

С той поры все чаще начало тянуть Никольку неизвестно куда, какая-то тоска сладкая сердце сводит и кличет, кличет… Полюбил он бегать на дальний пригорок, что за Коровьим лугом. Лежит, бывало, отцов погорелый Псалтырь по складам бубнит (над Псалтырем ентим сонная Матфевна раз лучину не уберегла, посему к работе стал негоден, в избе читался). В противном случае легко в небо уставится и грезит: «Вот бы, — думает, — в самую синь встать, полететь по золоту и лазури, где праведницы сияют, яко светила, где архангелы светозарные помогают Господу, где серафимы и херувимы шестокрылатии, многоочитии, возвышающиеся, пернатии победную песнь поюще, возмутительно, взывающе и глаголюще: “Свят, Свят, Свят, Господь Саваоф…” Да ещё батьку повидать бы… и старца того чудного — чай, с эдакой-то высоты огромадной и его усмотрю! А что нежели перьев всяких побольше насобирать и на рубаху приладить? Чай, не хуже птицы лётать станешь!»

Посовещался с Егоркой-братом, тот поразмыслил и говорит: «Да в самом деле: отчего б не взлететь? Были б крылья подходящие! Лётают же ангелы, а об человеке светло сообщено: “Умалил еси его малым чим от ангел”». Так-то начал Николька пёрушки различные собирать. А точно к Илии-пророку и крылья медлено смастерил. Хоть кособокие, пёстрые, но ширше, чем у самого орла поднебесного!

Вот наступил и сутки, для лёту загаданный, в коий сам Илья-Пророк на колеснице огненной от почвы восхищен был. Поутру рано поднялся малец, молитву сотворил с сугубыми поклонами, бежит по деревне, по первым листвиям опалым бо?сыми ногами шуркает. Вот уж Коровий луг снопами душистыми веет сладостно, а за лугом и пригорок заветный. Приладил Николька крылья, крестом осенился, разбежался и — жиганул с горы!

Токмо к вечеру разыскал его Егорка — лежит себе с ломаной ногой, молчит да сопит от обиды. С той поры на всю жись чуток прихрамывать остался.

Дюжина зим перезимовали, девяток лет миновали, возросли светло синий протопоповы: оженился Егорий, в соседню деревню ушел, а на мясоед и Катькину свадьбу сладили. Долговязая стала Катька, выше всех девок по деревне, кудрявая, — что сосёнка великоборская! — ничего, и на таку жених сыскался! Мал, округл, но нрава негромкого и работящий. Никольке же осемнадцатый шёл, статен, оптимален холодной северной красою: волос льняной, глаз иссиня-льдяной. Посмотрит — дух захватывает! Уж какое количество девичьих слез горючих было пролито, сколько гадано о нём перегадано! От поповой дочки Алёны, коей не было по деревне краше, до Таньки-бродяжки, коей и не сыщешь противнее, иссыхали по нём. Одне говаривали, схоронил он на сердце тайну неведому — которая её разгадает, та и полюбится. А иные гордяком ево почитали… Да всё глупость: был он чист да несложен, что белёный холст, ударь в дверь — на всяку потребность откличется: печь ли сложить, избу ли стесать. Со всяким нежен, приветлив — а ить всё равняется чуешь, словно бы не местный он, чужой какой-то. Толковали, и в церкву неспроста довольно часто нахаживает: станет в самом дальном углу — не видно, а сам — как выглядывает чего. Уж не на попово ли место метит? Как бы ни было, а неспроста он к ерею Андрею в дом повадился безо всякой обстоятельства — мол, книгу церковну изучать (в избу-то батюшка её не давал: замусолят) — Ветхий да Новый заветы рукописаны, Про?лог с Синаксарём. Лишь кто ж тому поверит, чтобы молодец в его летах просматривать вздумал!

От раз на святках студёным вечером над книгой старой горюнится-сидит, пред ним лучина золотит, задумался да запозднился — спроваживать пора. Тут не выдержала Марфа-попадья, забери да брякни что как имеется: «Почто у нас высиживаешь, дурачком прикидываешься? Ты давай напрямоту выкладывай! Коли прилюбилась отечественная Алёнка, дык сватов засылай, в противном случае ишь ходит-нахаживает, девку нашенную приглядыват! Аль, неправоприглядывает! Неправо что ль говорю?» — А тут и сама Алёна-поповна подвернулась — стоит за матерним плечом, что столп соляной, со стыду, как свёкла, налилася. Уж в далеком прошлом округ Никольки крутилась, да всё подойти опасалась. От той боязни даж подсмеиваться начала. Стоит, бывало, с подругами — глядь, Николка и?дет — так у ней смешки горохом и посыпятся! Тут бы, по окончании попадьёвых-то слов и обрадоваться ему, благословеньица испросить да сватов дать обещание (эх, хороша же девка — как будто бы яблоко, наливная, коса златая, бровь смоляная, а звонкая до чего — первая песельница промеж подруг!). А он лбом о прощенья и землю испрашивает: «Не имел я, — говорит, — и мысли таковой. А ежли обидел чем, простите Господа для…» Ан не тут-то было! Прочно уцепилась в него Марфа-попадья, да и слух по деревне порос — позору не избёгнуть. Дома мать тож серчала на Никольку — в далеком прошлом пора бабу взять на оказать помощь в хозяйстве! Сняла с углу Смоленскую да благословила. Вопчем, уговорились по окончании Успенья венчать.

Необычно сиё казалось Никольке: жил он, жил и всё чуда чудного ожидал. Тянуло, тянуло с каждным днём нестерпимее в том направлении, где вышняя высь и земная низь сходятся, — как в юные годы мнилося, что раскинешь руками ширше — и в самоё небо небесное взлетишь, где архангелы вовеки поют: «Воскресе! Воистину воскресе!» И малым-премалым чудился мир этот: пребудеши в нем, аще же в силах, осемдесят лет, и множае их болезнь и труд, а за смертным порогом — от она, вековечность несчётная… Оттого и попривык он един быти — наедине слышнее тишь эта бескрайняя. Либо по погосту бродить обожал… за то иные почитали его юродом. не забывал Николька и о старцевом слове негласном — что свидятся они ещё…

Да что сейчас о том загадывать! Грезы мечтами, а на носу ужо женитьба да семейно житиё. Может, умер тот старец в далеком прошлом? какое количество бродил Николька по Великобору, а никого не стренул — час-второй идёшь, токмо хвойный сор под ногой трешшит — глушь! А с недавних пор всё боле примечал Николька елейные взгляды поповны. Примечал-примечал, а позже и призадумываться нача?л — может, и неспроста она зовётся красой ненаглядной? А как начнёшь рассуждать да присматриваться — впрямь словно бы чувство амурнее промелькнёт… Но, сколь ни сладко оно чудилось, опасался Николька его приимать и упорно верил: уж коль загадал он избрать путь равноангельный, то обязательно обязан ослобонить Господь от всякого запинания и к Себе призвать. Вот, чует, недалеко от уже… да отчего же, отчего медлит?! Жаждалось Никольке поскорее подвиги всеразличные понести: желались ему неусыпные молитвы, колючие рубахи и многопудовые вериги, слезы жёсткие и благоуханные… Трижды ходил он с каликами перехожими за много сотен вёрст до Троицыного монастыря, что на Маковице — тогда слава чуть прошла об новопреставленном игумене его Сергии-чудотворце. А вот не приняли его во иноки: кто ж супротив благословения материнского встанет? На прощание напутствовал его игумен тёплой просфорою и рекл: «Вси путие Господни истина и милость взыскающим завета Его и свидения Его».

А Алёна-то? Алёна цвела что ни сутки, то пышней. Меж тем полнилась деревня слухами, что не к добру затеяла она жениху свадебну рубаху расшивать. От чрез ту рубаху, бабы сказывали, знамение было. День-денской у окна поповна сидела, белу холстину красной нитью цветила, петушками да завитками разузоривала, песню тянула девичью… Вышла рубашка не хужее царёвой! Залюбовалась на работу Алёна да с ней в обнимку и задремала, а как проснулась — обмерла: тёмная стала рубашка, а заместо алых петухов белый крест голгофный вышит… Неужли подменил кто? Али мерещится? Али символ недобрый? Плакала-плакала, да поведать о том решилась только подружке ближней, а та токмо усмеялась — чему, дескать, дивиться: большое количество сейчас завистниц о женихе таком, вот и подменили для припугу! Успокоилась Алёна, взялась заново кроить — а и снова за последним стежком оборотилась рубашка в тёмную! На этот раз сообщила Алёна батьке, тот почёл сие за бабьи побасенки, но ж втайне молебен пред домашней божницею отслужил да избу святой водою окропил. А рубаху Марфа-попадья саморучно из мужниного летнего-белого подрясника пошила. Было ль, не было ль — не разберёшь, в далеком прошлом быльём поросло…

На Покров венчали. Сутки выдался сизый, мутный, с самого утра то ливень промёрзлый накрапывал, то вялый снег мельчил. В храме тянуло горькою лучиной и сыростью. Жениху с невестою еле сыскали две свещи обручальные — золотистые, пахучие, медовые. От стоят новожёны пред Господом, робеют. Алёна, в расписном рдяном сарафане, новых хрустких лапотнях, то белеет, то краснеет и всё губу накусывает. Попривык к ней Николька (другой раз усядется она рядышком, поприжмётся — и хорошей радостию утешит), а все ж зябко было на сердце, как будто бы во льдяную про?рубу окунулся. Вспомнилось, как последний раз ворочались они с богомольцами от Троице-Маковкина монастыря, как на бледной зо?ре шли неспеша по бурой траве да по жирной слякоти, распевая тягучие покаяльные стихиры и стихи. Отчего же приносит он на данный момент нежданные обеты, нежеланные? По сыновнему токмо послушанию — а отыщи в памяти: Федосий-то Печорский насупротив родительской воле в монашество постригся! Сообщи ми, Господи, путь, воньже отправлюсь, яко к Тебе взях душу мою…

Ко Яблоневу Спасу народилась у них дочь, хлипкая, болезная, прихрапывала, сопела тяжко, красный, морщинистая. Три дня, три ночи в муке дитё на свет рвалось, а лишь три минутки прожило — и окрестить-то не смогли, и имени дать не поспели! Продолжительными лиловыми сумерками надрывно рыдала о чадушке Алёна… о неприятной смерти его, тревожной. Явилось оно, неизвестно, в мир этот, загадало тайную мудрёную, а отгадку с собой унесло. Сколотил Николька гробок небольшой, всю ночь негромко, нарастяг просматривал над ним Псалтырь. Где она лётает, душа неповинная? Что зрит? Кая участь ей уготована? Господи, на Небеси милость Твоя и истина Твоя до облак, правда Твоя, яко горы Божия, судьбы Твоя пропасть многа! Человеки и скоты спасеши, Господи. Яко умножил еси милость Твою, Боже, сынове же человечестии в крове крилу Твоею надеятися имут…

Пяток лет, пяток вёсен кануло, пять робят у их народилося: четыре умерло, только един прижился — Коська слепенький. Да и тот вовсе не Николькино отрочадье.

Как оно по порядку-то было: жили голодно да холодно, хоть и трудились по заповеди в поте лица собственного, а что ни посеют — червь подточит, что ни выстроят — огнь полижет. Всё ихнее хозяйство — колченогая коровка Рябушка, что по старости в далеком прошлом удою не имела, а порубить её жалко было, да три плешивеньких курки, что раз в три месяца по единому яйцу приносили.

Сутки ото дня всё пуще хмурилась Алёна, все горше слезы проливала да всё крепче в бедах мужа попрекала. Да и как не попрекать, коли любая баба на деревне шепчется, что забрала его Алёна у Господа, оттого и мщение дому их, оттого и проклятье на чадах их. А Никольке словно бы и нипочём: «Не тужи, — говорит, — Алёна, сторонись от побасенок бабьих. Не бывает у Всевышнего злочастия! Вси пути Его истина и милость. А кто нежели хощет по Нем идти, вземлет крест собственный и Ему последует. Не имый на Него упования и от царских брашен не насытится, а имущему и лебеда слаще пряника печатного покажется». Уж бранит супруга Никольку, бранит, а он негромкую молитву творит, в ней же сердцу утешение и вере утверждение. Бывало, и стихнет Алёна, рядышком пред образа делается. Смотришь — живут снова душа в душу и в жар, и в стужу.

Пятнадесяти лет выдали Алёну в замужество, и гудела ещё кровь юная, рано бабий неприятный век коротать, всё бы игры затевать, хороводы запевать. Три года миновало, а эйфории и не бывало. Отправится Алёна на дальнюю речку лён полоскать и внезапно заглядится на собственное отраженье: глаза зелёные, с при?щуром, лицо бело, румяно да кругло, а уж как расплетёт власы долгие, тяжёлые, как запылают они медью на солнышке — так и вовсе глаз не отвесть. Полным цветом краса распустилася, да на что же сейчас она надобна? Позавянет да поизносится, никому не закружит голову, никого не ожжёт пряной печалью. От поплыть бы по данной речке в чужедальние заморские государства, повидать чудеса неслыханные, побывать в теремах диковинных… Либо в самую зыбь окунуться, где русалки самоцветные камушки в бусы продолжительные собирают, где на престоле жемчужном грозный князь речной восседает… И как завидит тот князь Алёну, так вовеки назад не отпустит, разоденет в одежды шелко?вые, небольшим бисером причудливо расшитые, и собственной наречет княгинею…

Князь в том месте али не князь, а-от Васька-пастушок на неё в самом деле глаз наложил. Оступилась Алёна раз в омут смрадный, а встать уж сил не хватило. Сначала наподобие каялась, а позже совсем отчаялась.

Чрез год сманил её разбойник да душегуб Козька Колодни?к, что в Великом бору жестоко славился. Пятнадесять лет, сказывают, ён в колодах жалезных окован был, да хитростью ослободился, а сейчас паче самого царя озолотился. От раз подгадал час, в то время, когда мужики далёко на покос отправились и отправился по деревне хозяйничать: у кого коня угнал, у кого монету златую повыискал, у кого курей перерезал, а в Николькину избу посмотрел — и забрать-то нечего. Повернулся да вышел прочь. А тут, глядь, бабёнка пригожая подле дому в орешнике скрывается! Было бежать собралась, а он хвать за руку и не пущат. Загляделся, задивился: какова краса пречудная во дистрофичные одёжи упрятана! Ну и говорит ей: «Ежли будешь царицей разбойною, обряжу в золото и самоцветы, а откажешь — сей час порублю и псам своим скормлю». А Алёна дрожит осиною, ни жива, ни мертва со страху-то, да все ж лестны слова разбойничьи! Лих, как вихрь, Колодник, аж душа обмирает, а ишь как сморила его баба рыжая! От смотрит она искоса, думает и перстнём его наслаждается яхонтовым. Да в избе ль ей целый век томиться, ежли выпало быть атаманшею? Так и сбежала.

И остался Николька одинёшенек со безрадостной тоской да безлюдной избой, но и в печали восславил Господа, потому что кто повесть дела рук Его? Покорила Никольку молва, побранила, что жену потерял — да и затихла. С той поры положил он правило ночи в неусыпной молитве радеть, и был ему дар слезный, дар весёлый, несказанный. Станет столпом, лишь слово скажет, и польётся молитва реченькой — обо всем белосвете позабудет. И не ведал никто, не считая Господа, сколько было поклонов им кладено, сколько было грехов оплакано — за себя, за Алёну, за матушку, что тот год умерла скоротечно.

Тёмный мор тогда хаживал, с каждого дому забрал по упокойнику. В избу войдёт, кого первого высмотрит, того язвой смертною пометит и лишь три дня покинет на покаянье. Умерла Кузнечиха, умерла Марфа-попадья, мать Алёнина, Васька-косой и пастух Нафаня… всех да не счесть.

Села та язвина и на Никольку. Восстал он ото сна чёрным предутрием — от она, язвина, подмышкою поставлена. А в груди уж пламя запалился — смертный жар по жилам разливается. Значит, пора в путь всея почвы медлено сбираться. В первую очередь ко ерею Андрею направился. Вышел — темень округ, по зиме ночи оглыбокие, заря поздно занимается… Постоял чуток, крепким воздухом морозным надышался, светло синий снег у избы притоптал — ишь, сколько за ночь сугробов наметало! Расчистить нужно б… Забрал пригоршню снега пухового, лицо горящее отёр — ободрился. Сизый месяц за бор схоронился, и первая робкая зорька молоком полилася по небу. От уж и синицы-колокольцы зазвенели: «Сутки! Сутки!», Божий сутки над почвой возвещая. И весело стало Никольке: Господи Господь отечественный, яко узрю небеса, дела перст Твоих, луну и звезды, яже Ты основал еси: что имеется человек, яко помниши его?

Неспеша шёл Николька по нехоженому снегу, свободный, что ветр луговой: отпустила почва жёсткая из полону неприятного трудника — лети, лети снегирьком во яркий терем ко Господу, идеже несть заболевание, ни скорбь, ни воздыханье, но жизнь нескончаемая. И чудилось Никольке, как будто бы чужой он стал: не его изба сзади стоит, не ему он-тот пёс во след брешет, не ему и заря румянится, и весна не ему разольётся, и не вспыхнет ему лето звонкое… Телу белому во почва лежать, заплетут его травы-корения, источит его червь до косточки, порассыпется да позабудется, а душе пред Всевышним ответ держать, и не имет, чем оправдатися, разве милостию Господнею. Жёстко, покойно идёт, словно бы и не страшится, а всё ж мятный мороз дует за шиворот: какова она, смерть? Как войдёт она? Знал, что до неё было, верил в то, что по окончании будет, а сама-то она неизвестна, оттого и душа тревожится.

Вошел Николька во Андрееву и?збу посмотрел священик на него — всё смекнул, глаз-то у него на погибель зело завострился — какое количество уж проводил упокойников и в собственных сёлах, и в соседских, где священники повымёрли. Три Таинства свершил над Николькою, коими всяка дорога освящается, а наипаче красна последняя, слово в путь всея почвы поучительное сообщил и прибавил: «Нескладно ты, Николька пожил, и женили тебя зазря: ни монахом не стал, ни бабу не удержал, забудь обиду уж нас». Распростились, по обычаю поклонов положили, обнял его ерей Андрей прочно, родню последнюю, и благословил. Задумался Николька: а в самом деле вкривь да вкось пожил, непутёво, да и на смертном одре пострига не сподобиться. Либо неугодно Господу было тайножелание сердца его? Да лишь вопрошать ли Всевышнего подле смертного порогу?

Вышел Николька со Андреевой избы — солнце жгуче по глазам хлёстнуло, в темени боль аукает, и округ всё плывет в жарком мареве, тёплом, наваристом, как будто бы щи скоромные. Хучь покамест и не в могиле он студёной, а уже истлевает тело, поизрытое лютой язвиной. Думал Николька и надумывал, что смерть-то в далеком прошлом подступала к ему, ещё до? мору тёмного, негромко стояла у изголовью, в то время, когда хворал он, остудимшись, в то время, когда ранку ковырял запёкшуюся либо с полю брёл, утомимшись. Всяк собственную смерть телесную разумеет, так чего же её страшиться? Тело-то собственный черёд знает, а-от душа собственной доли не ведает. Но почто же душе опасаться, коли воля на ней Господня, всеблагая, всемилосердная? Ей, гряди, Судия всеправедный!

Ступил Николька в избу. Печь порешил жарко не истапливать — большое количество ли надобно упокойному! А щепа?-то да дровцы, поди, и живым опосля сгодятся. На стол собрал Николька угощение нехитрое, нежели выносить придут: каши да квасу брожёного. Чисто измёл пол земляный, лучину пред Смоленской запалил, а после этого уж посередь избы гроб-колоду поставил, что в далеком прошлом была заготовлена: смертное-то приданое заранее сбирают, потому что никто свово часа не ведает. Сеном устлал ложбину, в белу рубаху обрядился, крестом осенился и лёг ожидать.

Пудовые, неудобоносимые думы голову оковали, что вериги металлические… стал было молитву нашёптывать, зачин отыскал в памяти, а дальше спутался. Слово ко слову лепится, а всё нескладно выходит — и отправилась по пояснице изморось тревожная: неужли утратил, утратил он дар молитвенный? И не льются слёзы тёплые, и страху-то нет смертного, морит дрёма зыбкая, в трясину затягивает… намолился, поди и сосни сейчас… А всё ж твердит Николька сухо, нечувственно, безутешно: «Господи» да «помилуй» — словно бы и последние два слова не позабыть силится. И чудится ему, словно бы пышет изба жаром нестерпимым… Сутки да ночь во един громадный серый колоб замесились — какое количество пролежал, жив ли он али мёртв, не ведал Николька.

Раз заходила гугнивая Матфевна, что уж девятый дюжина скоротала, а всё не брала её смерть — посему и не опасалась она мору, и ходила сейчас по сёлам упокойников обмывать, да обряжать, да оплакывать. Окропила Никольку водой свящёной, и поутихло чуток пожарище смертное. И покатился колоб дале… След за Матфевной, чуть погодя, мужичок в сереньком валяном колпачке пожаловал, маленькой, шелудивый да противный. Поздоровался, поклонился, всё чин чином, токмо на Смоленскую крест не положил, а в угол насупротив близко плюнул. Уселся в том уголке, нощь и день почёсывается, бормочет, сам себе что-то приговаривает, посмеивается да ниточки какие-то скручивает, балу?ется. Прислушался Николька — наподобие пакость какую шепчет… батюшки — дык это ж его, Николькины, грехи позабытые, небольшие грешата, грошовенькие, да какое количество их за всю жисть скопилось-то! Желал было Николька задать вопрос, чего это дядька столь усердно свивает, а тот сам уж ответить рад: «Верёвочку вяжу, по ниточке, по ниточке, а, смотришь, на удавленничка и хватит!» Тут спохватился Николька, силится молитву прочесть, а, ишь, утратил ещё словцо, и осталось лишь одно у него — «Господи…» И убоялся Николька, что от кличет он и не дозовётся! Что уже осуждён и не оправдается, да и не видно ему вертограду горнего, а от так и будет вовек: телу смердеть, душе скорбеть, клеть чёрная о трёх углах, а во четвертом мужичок грешки шепчет.

Провалился сквозь землю мужичонок маленькой, продолжительно не ворочался, позже, глядь, — снова сидит, смердит да хихикает неприятно, уж не крутит нитки, а всё угольки калёные выбирает, пересчитывает. И опять желал вопросить на данный момент, что за дело у него такое, а тот и сам готов ответить: «А это, — говорит, — слёзы твои умиленные. Ишь, сколько скопилось! Одна второй горячей! За сутки не разобрать, фу ты! Припомни, как лились они речкой шустрою, как призом высокой ты тешился… А Праскева-то неспроста поутру в твой затвор стучалася — мужик ейный умер, а гроб некому снести, сама свезла да тот час и слегла, а Демьян-то её, не забываешь, ввечеру постукивал? Дровишек занять желал, разнесли у него преступники кладушку… Не отпёр, не отпёр, затворничек, всё слезы лил!» — и небольшим хохотом рассыпался. Тут почудилось Никольке, что и окончательное слово вот-вот забудется, и жуть холодная, липкая присосалась к нему пьявкой-кровопивицей. Внезапно осознал он: от тогда-то она и настанет… смерть… в то время, когда слово позабудется последнее.

В этот самый момент дохнуло в избу морозом свежим, и вошел, неспеша пришаркивая, тот старец-великосхимник, которого искал Николька сызмальства: на лице его узором причудливым извилися морщинки лёгкие, бросче засеребрились волосы, и глаза серебринкою светятся. Дядька плешивый в тот же час в угол потуже забился, в комочек свернулся и хнычет пискляво. Неторопясь, широким праведным крестом осенил чернец избу на четыре угла, нормально, жёстко, словно бы и не приметил дядьку блохастого, как будто бы и не мужик то был, а таракан запечный. Взвизгнул тот и сгинул, как ни бывало, а след за ним с углов в слюдяное оконце мухи жирные тучею бросились.

Невесть откуда завзялся у старца ковчежец небольшой, подал он его Никольке, тот испил.

— Наверно солоно? — задаёт вопросы.

— Солоно.

— А ить то слёзы твои непролитые, что стяжал ты тяжёлой молитвою, — И остаток за порог выплеснул. (От с той поры и завелась у Никольки под дьверью ледяная малая лужица, каждый год, как холод грянет, тут как тут она).

Возжелал Николька другорядь исповедаться, сейчас уж всё припомнил до единой ниточки. Разрешил его старец, и начал Николька на финал души моление шептать, а тот не разрешил. Восхотел Николька постриг монашеский на одре смертном принять, а тот опять главою качает, не велит. «Значит, исцелить меня пришёл… — решил Николька и в тот же час внезапно уверовал, что этот старый преподобный бесплатно чудотворным владеет. — Господи, Господи, разреши увидеть мне Твое величие… и этого угодника славу». С ентой думою и заснул. Ан, проснувшись, всю ту же ломо?ть в теле почувствовал: «Отче, помолись о моем здравии». — «А как же, молюсь…» — сидит старчик подле печи и золу огребает — закоптилась печь и загасла. Позже, смотришь, дров откуда-то нанёс медлено (сам что ль наколол?), лепёшку пресную спёк. «Неужли не под силу ему излечение? Либо веру мою пытает? И чего он тут надрывается, коли сам-глядь еле ходячий… И в то время, когда лишь на молитву делается, ежли на каждый час себе дело находит…» Так семь дней-вторую и скоротали: дряхлый старец помаленьку воду носил, стряпанье готовил нехитрое, струпья гнойные омывал на Никольке, сухоцвет какой-то прикладывал, во подряснике прорехи заштопывал либо лыко сплетал на лапотни.

— Отче, каков час для молитвы пригоднее?

— А и всякому часу молитва не помеха.

«Оттого ж и немногословен он, знамо, ежли за всякой работой молитву творит» — додумал Николька.

Ну, а как чуток полегшало ему, ушел схимник, покинул токмо в память просфору зачерствелую, неприятной плесению подёрнутую, и водицу студёную крещенскую. И тоскливо стало Никольке, что не сутки и не два они прожили, а не видел он славы праведника.

С того часу хаживала к нему носастая Матфевна, травами отпаивала, репой мягкою да редькой откармливала. От неё, знать, и завязался слух, словно бы посему Николька жив остался, что раздобыл чудный хлебец некрошимый и воды животворной — ишь, одну жисть прожил, а всё мало ему, на вторую позарился! До Страстной прохворал Николька, а в том месте и на ноги стал (мягкие они от заболевания сделались, бестолковые…) На Сыропустной зашла к нему последний раз Матфевна с угощением, а на Крестопоклонной скончалася — не от язвины лихой, а по сроку. На сём отошла смер


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: