Использование/износ (usage/usure)

Пользоваться чем-либо свидетельствует извлекать из этого пользу для себя, неспешно разрушая, ослабляя, сводя на нет то, чем пользуешься. Применение предшествует износу и подразумевает его. К примеру, нельзя пользоваться обувью, не изнашивая ее наряду с этим. Но из этого правила имеется кое-какие исключения. Возможно довольно продолжительное время пользоваться мозгом и своим телом и не замечать никаких показателей износа того и другого. Кроме того, мозг и тело, Наверное, изнашиваются тем стремительнее, чем меньше ими пользуются. Дело в том, что мозг и тело принадлежат к порядку живых вещей, а все живое сопротивляется изнашиванию при регенерации механизмов и помощи тренировки (Лейбниц сравнивал живое с таковой машиной, которая сама исправляет собственные поломки). Но все это длится в течение какого-либо определенного времени. Материя, либо энтропия, диктует смерти законы – и свои законы разложения. Мы именуем это старостью либо биологическим износом. «Все дряхлеет, – пишет Лукреций, – жизни далеким методом истомленное, сходит в могилу» («О природе вещей», книга II). Огорчительно? Для оптимистов – да, но не для живых.

Испуг (Crainte)

Переживаемый в настоящем ужас перед будущим злом (я опасаюсь рычащей на меня собаки вследствие того что она может меня укусить), направленный на настоящий объект (в отличие от тревоги). Испуг – оправданный либо предположительно оправданный ужас, предвосхищающий вызывающую его опасность. Жизненно серьёзная функция испуга – предостережение.

Довольно часто говорят, что ужас – антипод надежды. Это, пожалуй, так и имеется, если не забывать, что перед нами один из самые очевидных случаев единства противоположностей. «Нет ни надежды без страха, – утверждает Спиноза, – ни страха без надежды» («Этика», часть III, теорема 50, объяснение и схолия аффекта и определения 13).

Возможно ли прекратить пугаться, постоянно будучи осмотрительным? Возможно – благодаря знанию и воле. Мудреца, учили стоики, не пугает будущая опасность, но он не теряет осмотрительности и бдительности. Он не опасается опасности, но старается ее сократить и неизменно готов к встрече с ней.

Истерия (Hysterie)

Невроз, заставляющий страдающего им человека замы каться в избранной им внешней манере поведения, превращающий его в собственного рода пленника собственного поверхностного представления о себе. Неправильно думать, что истерии по большей части подвержены дамы. Имеется и мужчины-истерики, и последовательность психиатров утверждают, что число их сейчас растет. Истерия связана не с физиологией, а с психопатологией. И, по всей видимости, ее появление так же зависит от личных событий отдельного индивидуума, как и от эволюции общества. Важные истерические припадки, подобные тем, что обрисовал Шарко (123), видятся все реже (действительно, мне было нужно в собственной жизни замечать один из них). Обстоятельство этого, быть может, кроется в том, что отечественное общество, в котором все – шоу, больше не испытывает недостаток в аналогичных эксцессах, а истерия, обширно распространившись, снаружи начала выглядеть значительно очевиднее. Общество шоу неизбежно делается истеричным обществом. Дабы взглянуть на истерика, больше нет потребности бегать по поликлиникам – достаточно прогуляться по улице либо включить телевизор.

Фрейд вычислял истерию одним из следствий подавления жажд. В случае если подойти к этому вопросу философски и не вступать в несоответствие с Фрейдом, то, как мне представляется, истерия – это скорее неспособность выносить истину, собственного рода попытка бегства во внешнее, замыкание в видимость. Это заболевание лжецов, но лгущих прежде всего самим себе. Истерик – искренний симулянт, напоминающий актера, принимающего себя за персонаж, роль которого он играется. Он желает, дабы публика ему поверила, и вправду она ему верит, – но в итоге он и сам начинает верить в им же создаваемую иллюзию. Ему хочется нравиться вторым, и довольно часто ему это удается. Но в следствии он только еще больше отрывается от действительности, замыкаясь в притворстве, подделке, поверхностности. Он достигает сверхвыразительности, но тратит ее впустую; его чувства кипят , но не затрагивают ни ума ни сердца. Словоохотливость идет рука об руку с склонностью и высокой внушаемостью к безлюдным фантазиям. Внешний шарм скрывает глубокую внутреннюю вакуум. Истерик все делает чересчур, но его чрезмерность во всем только прячет от вторых (и от него самого) недостаточность бытия. Его многоцветье поверхностно; за ним не следует никакой глубины. Он множит число знаков, дабы убежать от смысла. Психологические переживания говорят языком тела, из этого – донжуанство и театральность поведения. Истерик отчаянно испытывает недостаток в чужом восторге, но сам не может ни обожать, ни наслаждаться. Это собственного рода экстравертированный нарциссизм, что не имеет возможности обожать себя в противном случае, как ловя собственное отражение в чужих глазах. Но с возрастом это делается все тяжелее, а ипохондрии и риск депрессии возрастает. Печальна участь актера, от которого отвернулся зритель.

Истина (Verite)

Что-то верное, правдивое, настоящее. Следовательно, истина – это абстракция (истины как такой не существует, имеется подлинные факты либо суждения). Но лишь благодаря данной абстракции мы и имеем возможность мыслить. Если бы между двумя подлинными суждениями не было ничего общего, хотя бы на уровне их осмысления, отечественное утверждение об их истинности потеряло бы каждый суть; кроме того, тщетным стало бы любое умозаключение: все суждения стоили бы друг друга и не стоили бы ничего (по причине того, что мы имели возможность бы с равным успехом утверждать либо отрицать все что угодно). Между бредом и доказательством не стало бы никакой отличия, как и между восприятием и галлюцинацией, невежеством и знанием, лживым и правдивым свидетельством, между невеждой и учёным, историком и мифотворцем. Это был бы финиш разума, но и финиш сумасшествия также. Veritas norma sui et falsi , – сообщил Спиноза (истина имеется мерило и самой себя, и лжи; «Этика», часть II, теорема 43, схолия). Без данной имманентной нормативности не было бы ни одного метода обмануться либо не обмануться, сообщить правду либо солгать. Исходя из этого для установления идеи истины – хотя бы идеи – достаточно одной-единственной признанной неточности (а на их недочёт жаловаться не приходится), одной-единственной разоблаченной лжи (а их легион). Итак, истина – это абстракция, но абстракция нужная. Кроме того в молчании духа видна истина. В случае если дух вправду безмолвен, это одна истина. В случае если нет – вторая, но также истина.

Так что же нам известно об истине? Данный вопрос стар, как сама философия (либо еще старше? Нет, потому что в этом вопросе уже содержится философский подход. Возможно кроме того заявить, что он и имеется философия как таковая), но сейчас мы снова и снова задаемся им. Складывается чувство, что в следствии прогресса познания понятие истины стало еще более проблематичным, чем раньше. Данный парадокс обязан вынудить нас задуматься о сущности современности. Ни одна предшествующая эра не обладала таким знанием, каким располагаем мы, и ни при каких обстоятельствах еще это знание не было таким правильным и надежным, как сейчас. Хороший старшеклассник знает сейчас о мире, об истории, да по большому счету обо всем на свете, больше, чем знали Аристотель либо Декарт. Отечественная наука – один из немногих предметов настоящей гордости нынешних грустных времен – совершает открытие за открытием, ставит один храбрый опыт за вторым. Послушав современных физиков либо биологов, Бюффон (124) либо Лаплас от удивления потеряли бы дар речи – если бы, само собой разумеется, хоть что-то осознали из их рассуждений. Кроме того газеты и издания, при всей собственной приземленности и установке на «среднего читателя», публикуют такое количество информации, какое и не снилось самым просвещенным умам прошлых столетий. Другими словами, во всех практически без исключения областях мы накопили столько знаний, что понятие истины, казалось бы, должно купить неизвестную прежде определенность. И что же? И ничего. С философской точки зрения это, возможно, самая броская черта только что закончившегося столетия. Разве современный ученый смеет претендовать на обладание истиной? Разве сегодняшний живописец озабочен поисками истины? И разве мало число философов, доходящих в собственных мыслях до утверждений, что истины не существует и ни при каких обстоятельствах не существовало, да и по большому счету, что истина – это последняя из оставшихся иллюзий, с которой нужно поскорее разделаться?

Обстоятельств тому большое количество – и чисто теоретических, и практических. Теоретические обстоятельства для удобства возможно связать с Кантом, произведенной им ее проявлениями и революцией. В случае если признать, что от действительности нас отделяют те же вещи, при помощи которых мы эту действительность познаем, то делается ясно, что мы ни при каких обстоятельствах не сможем познать ее таковой, какая она имеется, другими словами что безотносительное познание нереально. Бытие непознаваемо; познаваемы только явления, только мир, предстающий перед нами таким, каким он есть при помощи формы отечественной нашего рассудка и чувственности; познаваемы создаваемые нами объекты (при помощи восприятия, языка, науки), но эти объекты не имеют соответствия с вещами в себе. Нам сообщат, ну и что, поскольку все это не отменяет отечественных знаний, наоборот, разрешает осмыслить их как вероятные и нужные. Само собой разумеется. Но может ли знание, не претендующее на познание бытия, именоваться истиной? «Мыслить и быть сущность одно да и то же», – учит Парменид, но нам все тяжелее дать согласие с этим утверждением. «Истина – в бытии, – вторит ему Декарт, – истина вместе с бытием составляют одну и ту же вещь». Но мы потеряли радостную свойство не различать между собой бытие и истину, и в философском замысле это отделяет нас от счастья. Мы стали изгнанниками страны страны и изгнанниками истины бытия, потому что это одно да и то же, и сейчас именуем собственный изгнание миром.

Время от времени, напоминает нам Хайдеггер, забвение бытия совершается во имя истины, в случае если истина рассматривается как что-то субъективное. Но как же страшнее забвение и того и другого, напоминающее медленное погружение в феноменизм либо софистику! В случае если ничего подлинного нет, как утверждает Ницше, что остается для жизни и мышления? Грезы, жажды, интерпретации, фантазии, иллюзии? Но так как это значит, что все они стоят друг друга – так как истины нет, дабы выделить хоть что-то! – и дружно не стоят ничего. Это путь, ведущий от софистики к нигилизму, от Ницше – к нашей современности. В случае если фактов нет, а имеется лишь их интерпретации, как заявлено в «Воле к власти», значит, и сам мир уходит из-под ног, а нам остается лишь дискурс о мире. Остается какой-то виртуальный мир, поглотивший все подлинное и растворивший его в себе! Возможно в таком мире жить? Возможно, возможно. Но для чего тогда хотеть жить и стремиться осмыслить его истину? Из-за чего бы не удовлетвориться прекрасной ложью, изобретательной сказкой, эргономичной иллюзией? Это и будет философия болтунов и софистов, несущая смерть самой философии. В случае если истины нет, возможно думать что угодно, но такие «думы» уже нельзя назвать мыслями. В случае если нет ничего, что действительно, значит, и утверждение, что все неистинно, не есть истиной. В случае если все ложно, значит, ложно и само утверждение, что все ложно. Но это внутреннее несоответствие не только не опровергает софистику, оно делает ее неуязвимой, потому что опровергнуть ее возможно лишь при условии существования хотя бы одной-единственной истины, а она это отрицает. Что же получается? Получается, что остается лишь конфликт интерпретаций и соотношение сил, столь же неисчерпаемый, сколь изнуряющий. Это и имеется мир войн, средств и рынка массовой информации. Это и имеется отечественный мир. Мир, каким многим и хотелось бы его видеть, – мир без реальности и бытия, мир без прочности и истины, виртуальный, как уже говорилось, мир, в котором нет ничего, не считая знаков и мены, симулякров (125) и товаров, несерьезный мир, созданный как словно бы в насмешку, так, что-то наподобие игры ума, игры, от которой мне, в то время, когда я был еще студентом, так довольно часто хотелось плакать…

Нет, из этого нужно как-то выбираться. Но как? Весьма легко – нужно решительно возвратиться к идее истины. Полное, полное познание истины нереально, сейчас это разумеется, и я вовсе не собирается спорить с очевидностью. Но, это замечательно сознавали уже Монтень, Паскаль либо Юм. Но отнюдь не спешили из этого вывести, что истины не существует либо что нет ни мельчайшей возможности к ней приблизиться! Они просто усомнились, что нам ведом надежный путь к истине, а это, согласитесь, совсем другое дело. Это-то и отличает скептика (для которого нет ничего твердо известного) от софиста (для которого нет ничего подлинного). Эти два подхода не только не тождественны, они и не являются дополнением друг друга. То, что на свете нет ничего, в чем возможно быть уверенным, отнюдь не свидетельствует, что все на свете ложно. То, что все вызывающе большие сомнения, отнюдь не обосновывает, что нет ничего подлинного. Наоборот, любое суждение, кроме того самое скептическое, имеет суть лишь в том случае, если в нем подразумевается мысль истины (разрешив себе легко подкорректировать Спинозу посредством Монтеня, я назову это нормой данной либо вероятной идеи истинности), что совсем исключает, либо должно исключать, всякую возможность отделаться от данной истины. Поразмыслить лишь, с каким апломбом восклицает Ницше: «Ложность суждения еще не помогает для нас возражением против суждения» («По ту сторону добра и зла», отдел I, 4). А вот я думаю в противном случае, и совместно со мной так думают большинство современных ученых, и данный образ мыслей заставляет нас отвернуться от Ницше и повернуться к веку Просвещения. И, увидим кстати, это же разрешает нам за Поппером вырваться из ловушки тотального релятивизма. Тот факт, что ни одна теория не может быть строго верифицирована экспериментальным методом, отнюдь не свидетельствует, что все теории стоят друг друга. Он свидетельствует только, что те либо иные теории смогут быть опровергнуты либо фальсифицированы, и без того оно в конечном итоге и происходит. Вспомните историю развития науки, в рамках которой теории сменяют друг друга с необратимостью нормы, и эта норма имеется само выражение прогресса отечественных знаний. Вспомните и одно из озарений Паскаля, сообщившего, что, хоть мы и не могут к познанию яркой истины, мы должны «принимать за подлинные те вещи, противоположности которых представляются нам фальшивыми» («О духе геометрии»). Так и выстраивается подлинный порядок, характеризующийся, по выражению Кавальеса (126), «исправлениями и углублением» и сопровождающийся установлением «результатов, надежность которых неподвластна времени» (Кавальес, «О логике», III; Письмо к П. Лаберенну, 1938). Как раз вследствие того что существует история науки (а вовсе не вопреки ей), наука не сводится к собственной истории, как ошибочно полагал Монтень, и открывает перед нами – в собственной истории и благодаря ей – что-то такое, что выходит за рамки науки. Что же это такое? Это вечность. Сперва был Птолемей, позже Ньютон, позже Эйнштейн… Эта последовательность, не являющаяся ни случайной, ни обратимой, открывает перед нами вселенную, в которой сама мысль последовательности теряет собственную уместность либо, по крайней мере, собственный значение. В промежутке между Эйнштейном и Птолемеем изменилась вовсе не истина – изменилось отечественное знание истины. А истина по большому счету не изменяется, даже в том случае, если это истина всегда изменчивой вселенной. Вот что сумел заметить Спиноза: истина вечна, и лишь она одна. И вот что сумел заметить Паскаль: какое бы уважение ни питали мы к античности, поясняет он, «истине, хотя бы и чуть открытой, постоянно следует отдавать предпочтение, потому что истина неизменно древнее любых точек зрения о ней, и лишь полное незнание ее природы разрешает думать, что истина начинается тогда, в то время, когда она делается нам известной» («Трактат о пустоте»). Вторым методом, но к тому же выводу приходит и Фреге (127). Истина не испытывает недостаток в познании, дабы оставаться истиной («ей не нужен носильщик»), и как раз исходя из этого «подлинное бытие мысли не зависит от времени» («Логические произведения»). Заберём для примера какой-нибудь быстротечный факт. Вот, скажем, я сижу и пишу статью «Истина» для собственного «Философского словаря», либо (пример Фреге) у меня под окном стоит дерево, покрытое зелеными страницами. Все обрисованное – недолговечно. Но истина всего обрисованного не делается от этого фальшивой либо обманчивой. В случае если действительно, что вот это дерево на данный момент зеленеет, то это действительно окончательно, навечно. Листья облетят, а дерево засохнет, но то, что оно было зеленым, в то время, когда я писал эти строки, так же, как и прежде останется истиной. Вот из-за чего, в то время, когда мы говорим о чем-то, что действительно на данный момент, настоящее время этого высказывания показывает не на «настоящее время говорящего, – отмечает Фреге, – а на время (tempus) безвременности, в случае если разрешено употребить подобное выражение» (в том месте же). Другими словами, любая истина вечна, не смотря на то, что никакое познание не может быть вечным, и исходя из этого нельзя смешивать знания (неизменно историчные) и истины (неизменно вечные).

К чему я все это говорю? К тому, что отказ от истины свидетельствует в один момент отказ от вечности и отказ от бытия, отчуждение от мира, в котором мы существуем, и единственного места настоящего спасения. Знание – неизменно спасительно, постоянно освобождает. И правы Эпикур и Спиноза: вечность – это на данный момент, спасение – это отечественный мир, но лишь в том случае, если мы живем в нем по правде, другими словами действительно.

Что касается обстоятельств практического порядка замечаемой сейчас дискредитации идеи истины, то, на мой взор, они позваны тем, что со времен Юма мы ощущаем невозможность преодолеть разрыв между бытием и тем, чем должно быть бытие, между истиной и добром, между, в случае если возможно так выразиться, ценностями и истинами. И в этом вопросе, по поводу которого сломано много копий, я не склонен идти ни на какие конкретно уступки. В случае если истина имеется бытие (aletheia) либо адекватное выражение бытия (veritas) , то я решительно не осознаю, как истина может служить критерием оценки бытия либо показывать на то, каким должно быть бытие. Это пункт, в котором, не обращая внимания на все собственные разногласия, сходятся Юм и Спиноза, и я присоединяюсь к обоим. Истина имеется объект (как минимум) вероятного познания. Сокровище имеется мнимый объект (как минимум) жажды. Это подводит нас к необходимости различать два разных порядка – порядок теоретического знания и порядок практики. Слиться воедино эти два порядка смогут лишь в Всевышнем либо трансцендентальном субъекте. Но я не верю ни в Всевышнего, ни в трансцендентальный субъект. Что же, значит, мы обречены на шизофрению? Отнюдь нет, потому что мы можем хотеть истину и познавать собственные жажды (как минимум, частично, потому, что продолжаем оставаться во власти жажд), что разрешает нам хотя бы обозначить разделяющую их пропасть. Именно это совершает нас людьми и побуждает заниматься философией. Противоположностью шизофрении, которая, будь это в противном случае, стала бы судьбой отечественной эры, есть любовь к истине – одновременно нравственная добродетель и требование интеллекта.

Подлинное (Vrai)

Существующее в действительности либо соответствующее существующему. Для лучшего понимания этих двух значений разумно обратиться к опыту схоластов, каковые выделяли veritas rei и veritas intellectus (истинность вещи и истинность рассуждения соответственно), либо к Хайдеггеру, выделявшему такие понятия, как aletheia (истина как раскрытие настоящей сущности вещей, то, что я назвал бы чистым понятием действительности) и veritas (истина как согласие либо соответствие между реальностью и мышлением; у схоластов это именовалось adaequatio rei et intellectus – соответствие вещи и рассуждения, оно возможно подлинным только относительно каждого конкретного представления).

Понятие aletheia есть первичным, это изначальная истина, о которой говорили уже досократики. Понятие veritas , кроме того в древнегреческой философии, появляется лишь у Платона. Это одновременно логическая и метафизическая форма забвения бытия в пользу человечности (подлинное перестает быть истиной бытия и делается истиной человека). Но оба понятия прочно а также неразрывно связаны между собой. Вот, к примеру, стол, за которым я тружусь. Я ничего не могу помыслить о его aletheia , не воспользовавшись veritas конкретного дискурса. Но и осмысление veritas нереально без опоры на aletheia . Предположим, я собирается высказать по поводу стола некое число подлинных суждений, пускай кроме того приблизительных, довольно, скажем, его формы, веса и поверхности. Эти суждения будут подлинными (в смысле veritas ) лишь в том случае, если соответствуют действительности (aletheia) . Тарский (128) именует это семантической концепцией истины. Высказывание «Снег белый» действительно лишь в том случае, если снег вправду белый; высказывание «Данный стол прямоугольный» действительно лишь в том случае, если данный стол вправду прямоугольный. Но если бы стол и снег не были бы тем, чем они в действительности являются, само высказывание не имело бы ни смысла, ни истинности. Идея может соответствовать тому, что имеется в действительности (другими словами быть подлинной в смысле veritas ), лишь в том случае, если это «что-то» вправду таково (другими словами действительно в смысле aletheia ). Но, оба эти понятия, вернее, две грани одного и того же понятия, остаются проблематичными, но по различным обстоятельствам. Проблема с aletheia пребывает в том, что мы ничего не можем о ней сообщить, не воспользовавшись veritas . Проблема с veritas – в том, что всякое соответствие между реальностью и мыслью по определению недоказуемо, по причине того, что отечественное знание действительности свидетельствует отечественные мысли о действительности. Из этого не нужно, что все, что мы думаем, в обязательном порядке ложно, но это не дает нам возможности с безотносительной уверенностью доказать, что та либо другая из отечественных мыслей подлинна. В общем, да здравствует пирронизм.

Историзм (Historicisme)

Рвение все растолковать через историю. Но в случае если все происходит из истории, включая сами эти объяснения, то чего они стоят и чего стоит историзм? История должна быть рациональной либо разум должен быть историческим. Значит, или рационализм, или историзм. Не может быть подлинным и то и другое в один момент, разглядываемое во всей полноте. Но любой из подходов возможно подлинным, в случае если относиться к ним как к размерам различного порядка. Рационализм – в теоретической области, как противоположность софистике; историзм – в практической сфере, как противоположность воинствующему догматизму.

Любая сокровище исторична; любая истина вечна. Тот факт, что мы не могут познать истину во всей ее полноте, не может служить возражением против нее, потому что всякое возражение предполагает ее. Совершенно верно так же тот факт, что мы не в состоянии всецело обойтись без сокровища, да и не должны этого делать, нисколько не противоречит историзму, потому, что история дает нам ее объяснение, поскольку мы не можем выйти за пределы истории. Так что историзм и рационализм взаимно сопрягаются: история дает объяснение всему – помимо этого, что имеется истина в отечественных объяснениях.

История (Histoire)

Совокупность не только всего, что происходит (мир), но и всего, что происходило и будет происходить; диахроническая сумма событий. Как раз в этом смысле мы говорим об истории Вселенной, которая есть единственной универсальной историей. Но, на практике слово редко употребляется в столь широком значении. В случае если нет особенной оговорки, оно значительно чаще обозначает только изучение и прошлое человечества этого прошлого. Слово «история» имеет два значения. С одной стороны, существует настоящая история как совокупность свершившихся фактов, как прошлое каким оно было, как история реально существовавших людей. По-латыни она именуется res gesta , а по-германски – Geschichte . Иначе, имеется история как научная дисциплина (латинское historia rerum gestarum ; германское Historia ). Это познание прошлого, та история, которую пишут историки. Первую мы знаем только благодаря второй, но вторая существует только в первой и благодаря ей.

Имеет ли история суть? Историческая наука имеет тот суть, что мы в нее вкладываем либо что в ней находим. Заниматься историей вероятно значит преследовать какую-то цель, искать в ней некое значение, для каждого историка – собственный. Но какой суть имеет настоящая история? Как бы мы ни осознавали историю (как цель, как некое значение), разумеется, что ее суть должен быть чем-то иным, тем, чем сама история не есть (так как нельзя идти к себе и нельзя означать самое себя), – и это что-то будет конечной целью либо глубинной идеей истории. Но мысль конечной цели в приложении к истории выглядит противоречивой и абсурдной. Конечная цель не существует ни в случае если история длится (по причине того, что тогда ее финиш не будет финишем), ни если она остановится (по причине того, что тогда это будет уже не ее финиш, а что-то не имеющее смысла). Что касается придания истории какого-либо значения, то это предполагает наличие субъекта, что при помощи истории желал бы что-то сообщить. Но в случае если данный субъект существует в истории, как суть его послания возможно смыслом истории, поскольку он есть ее частью? В случае если же он находится вне истории, то как он может его выразить? Нам возразят, что это справедливо для любого смысла. Вовсе нет. Так как суть высказывания не есть ни его конечной целью, ни его частью. Суть высказывания имеется что-то внешнее по отношению к нему и есть целью того, кому это высказывание в собственности (и кто не есть частью высказывания). Но что существует вне истории? И к какому слушателю она тогда возможно обращена? «Суть мира, – говорит Витгенштейн, – обязан пребывать вне мира». Совершенно верно так же и суть истории может пребывать лишь вне истории. Именно это мы и именуем Всевышним, в случае если, само собой разумеется, в него верим, а история тогда оборачивается теодицеей. Что касается остальных, тех, кто не поклоняется ни одному Всевышнему, то их взор на историю возможно выразить словами Шекспира, сообщёнными по поводу любой жизни: «Это шумная и выполненная кошмаров история, поведанная идиотом и не имеющая никакого смысла». Что никак не мешает нам, пока мы живем, ставить перед собой разнообразные цели и высказывать собственные мысли. Но вот чего мы никак не можем, так это поверить, что отечественными устами говорит история, что она, пользуясь нами, получает каких-то собственных целей. Что свидетельствует война 1914 года? Какую цель она преследовала? Ясное дело, что никакой, поскольку участвовавшие в ней люди преследовали любой собственную цель, в следствии чего существование многих из них обретало прямо противоположное значение. То же самое возможно сообщить о любом событии. Заберём Французскую революцию. Заберём Октябрьскую революцию. Те, кто готовил эти революции, очевидно, преследовали собственные цели и видели в собственных действиях ясный суть, но то же самое ощущали и совершенно верно так же поступали те, кто им противостоял. Это тонко подметил Энгельс: «История делается так, что конечный итог постоянно получается из столкновений множества отдельных воль, причем любая из этих воль делается тем, что она имеется, опять-таки благодаря массе особенных жизненных событий. Так, имеется нескончаемое количество перекрещивающихся сил, нескончаемая несколько параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействующая – историческое событие. Результат возможно опять-таки разглядывать как продукт одной силы, действующей как целое, бессознательно. Так как то, что желает один, встречает противодействие со стороны другого, и в конечном результате появляется что-то такое, чего никто не желал» (Письмо к Йозефу Блоку от 21 сентября 1890 г.). Как раз вследствие того что в истории любой индивидуум преследует собственную цель либо личные цели, совсем исключено, дабы сама история к чему-то стремилась либо имела бы какое-то значение. В случае если в истории действуют субъекты, как сама история возможно субъектом? В случае если суть содержится в том, как складывается история, как сама история может иметь какой-то суть? И это, повторим, никак не мешает нам ставить собственные цели, а время от времени и получать их осуществления. Но суть в этом случае будет не смыслом истории, а смыслом отечественных действий. Деятельный борец за что-либо стоит больше пророка.

Иудаизм (Judaisme)

Это было в начале 1980-х. Я встретил бывшего соученика по университету и подготовительным курсам «Эколь Нормаль», которого не видел со студенческих времен. Мы зашли выпить по стаканчику и кратко изложили друг другу итоги собственной жизни. Работа, женитьба, дети, написанные либо лишь задуманные книги… Позже мой друг внезапно сообщил:

– У меня появилось и еще кое-что. Я возвратился в синагогу.

– А ты разве был иудеем?

– Я и по сей день иудей. А ты что, не знал?

– А откуда мне было знать? Ты же ни при каких обстоятельствах об этом не сказал…

– Ну уж по фамилии-то имел возможность бы додуматься!

– Да что я, разбираюсь в иудейских фамилиях? Знаешь, в случае если человек сам не иудей и не антисемит, он понятия не имеет, какие конкретно фамилии иудейские, а какие конкретно нет. Ну разве что Леви либо Коган… По большому счету у меня почему-то отложилось, что ты был атеистом. А это, согласись, никак не вопрос национальности либо вероисповедания…

В действительности данный мой друг принадлежал к поколению молодых иудеев, столь прочно интегрированных в общество, что их принадлежность к еврейству показалась бы тому, кто о ней не знал, чем-то ирреальным, собственного рода реакцией на отношение к себе. По всей видимости, прав был Сартр, говоря о таких людях: они чувствуют себя иудеями лишь вследствие того что существует антисемитизм. Позднее многие из них пошли методом духовного приспособления к несущественному сначала факту принадлежности к еврейству, наполнив его хорошим смыслом – ощущением причастности к чему-то, эмоцией верности чему-то. Друг, о котором я говорю, стал для меня первым в долгой череде таких же, как он, людей, каковые навели меня на многие размышления. Возможно, мы не правы в собственном рвении через чур старательно чернить прошлое, традицию, преемственность поколений? Но, в тот сутки подобные вопросы меня еще не занимали. В случае если что и потрясло меня, так это религиозный нюанс дела.

– Так что же, – задал вопрос я, – ты, выходит, веришь в Всевышнего?

– О! – ответил он с ухмылкой. – Осознаёшь, для иудея не так уж принципиально важно, имеется Всевышний либо его нет.

Для человека, вежливого, подобно мне, в католической традиции, это раздалось более чем необычно. Мне казалось, что единственное, что вправду принципиально важно в рассуждениях о религии, это веришь ты в Всевышнего либо нет. Наивность гоя! В усмешке друга я прочёл что-то совсем иное. Что толку зацикливаться на том, что определить все равно нереально! Вопрос принадлежности – общине, традиции, истории – куда ответственнее вопроса вероисповедания, а изучение, строгое следование правилам и память – все, что потом я назвал верностью, – серьёзнее веры.

Иудаизм имеется религия Книги. Знаю, что то же самое возможно сообщить о исламе и христианстве. Но двух последних религий это утверждение все же касается в меньшей мере. «Иудаизм, – говорил мой друг, – это единственная религия, полагающая первым долгом своих родителей научить детей просматривать». Они видят перед собой Библию, которая их ожидает и оказывает помощь им определиться. Для христианина и, думаю, для мусульманина прежде всего ответствен Всевышний-спаситель. Книга – только путь, что идет от Всевышнего и ведет к Всевышнему, его след, обретающий полную сокровище лишь благодаря Тому, кто его вдохновил и одухотворил. Для иудея, как я осознаю, дело обстоит совсем в противном случае. Книга серьёзна сама по себе, кроме того, она сохранила бы собственную сокровище кроме того в том случае, если бы Всевышнего не было либо если бы он был вторым. Но, что же это за Всевышний? Ни один пророк евреев ни при каких обстоятельствах не притязал на то, что знает Всевышнего; он высказывал только его пожелания и распоряжения. Итак, иудаизм имеется религия Книги, а сама Книга имеется в первую очередь Закон (Тора), а не знак веры. Она говорит, что нужно делать, а не что думать и во что верить. Фактически, думать и верить возможно во что угодно, вот из-за чего дух остается свободным. Запрещено лишь делать, что тебе хочется, по причине того, что все мы несем приятель перед втором моральную ответственность.

В случае если Христос не был Всевышним, если не было Воскресения, что остается от христианства? Ничего особого, ничего фактически религиозного. В это же время, на мой взор атеиста, остается что-то очень значительное – определенная верность, определенная мораль, один из множества вероятных способов быть иудеем. В то время, когда мне задавали вопрос о моем вероисповедании, мне случалось отвечать, что я – ассимилированный гой. Я вправду иудеохристианин, желаю я того либо нет, и тем более ассимилированный, что потерял веру. Дабы не впасть в варварство и нигилизм, мне остается одно – верность. Пара лет назад, на протяжении какой-то конференции, не то в Реймсе, не то в Страсбурге, мне довелось выступать на тему о том, что такое вера и что такое верность. По окончании конференции, проходившей в университете либо в одной из высших школ, не помню совершенно верно, состоялся маленькой коктейль, на котором меня познакомили кое с кем из сотрудников и других ответственных лиц. Среди последних был и раввин.

– Забавная вещь произошла на данной вашей конференции… – обратился он ко мне.

– Что за вещь?

– Вы именно начали сказать о верности… Рядом со мной сидел мой дорогой друг, что приехал совместно со мной. И я тихо сказал ему на ухо: «Только что отыскал в памяти один иудейский анекдот. Напомни позже, дабы я его тебе поведал».

– И что же?

– Не прошло и нескольких секунд, как вы сами поведали данный самый анекдот!

Анекдот, о котором шла обращение, на мой взор, сообщает самый дух иудаизма, по крайней мере ту его часть, которая трогает меня посильнее всего. И мне было весьма приятно, что мой анекдот нежданно взял подтверждение, так сообщить, из первых рук. Привожу его тут.

«Два раввина сидят за ужином и ведут беседу о существовании Всевышнего. В итоге оба приходят к точке зрения, что Всевышнего, пожалуй, и нет.

На следующее утро один раввин, проснувшись, начал искать приятеля, не отыскал его в доме и вышел в сад. И заметил, что второй раввин творит утреннюю молитву.

– Что ты делаешь? – с большим удивлением вскрикнул он.

– Творю утреннюю молитву, как видишь.

– Но мы же с тобой день назад полночи спорили и сделали вывод, что Всевышнего нет!

– А какое Всевышнему до этого дело?»

Иудейский юмор. Иудейская мудрость. Разве так уж нужно верить в Бога, дабы делать то, что обязан? И без того ли уж нужна вера тому, кто пытается хранить верность?

Достоевский на этом фоне думается мелким ребенком. Не имеет значение, имеется Всевышний либо его нет, все равно нельзя думать, что все разрешено. Закон остается Законом , пока люди не забывают о нем, изучают его и передают потомкам.

Дух иудаизма это легко дух, в противном случае говоря, юмор, верность и знание.

Не страно, что варвары были антисемитами.

К

The Secret to Fix a Squeaky Belt in Your Car


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: