Небольшое дополнение к мифологии западных стран

До тех пор пока лодка медлительно входила в мелкую гавань, мы успели опознать старика, сидящего на каменной скамейке около каких-то развалин. Совершенно верно так же он имел возможность сидеть тут триста лет назад, и трубка, которую он курил, не нарушала иллюзии: трубку, кепку и зажигалку от Вулворта возможно было легко перенести в семнадцатый век, они перешли бы в том направлении совместно со стариком, с ним перешла бы кроме того кинокамера, которую Джордж заботливо держал на носу лодки. Возможно, много лет назад уличные певцы и странствующие монахи совершенно верно так же приставали тут к берегу, как на данный момент приставали мы. Старик немного поднял кепку – волосы у него были седые, частые и пушистые, – привязал отечественную лодку, мы спрыгнули на берег и, радуясь, обменялись приветствиями: «Lovely day – nice day – wonderful day» [18]– изысканная простота приветствий, употребляемых в государствах, где погода находится под вечной угрозой всевышнего дождя, и, чуть мы ступили на землю мелкого острова, нам почудилось, словно бы время сомкнулось у нас над головой, как водоворот. Словами не выразить, до чего зелена зелень этих лугов и деревьев; они отбрасывают зеленые тени на Шаннон, их зеленый цвет, думается, достигает неба, где облака, как будто бы болотные мшистые кочки, столпились около солнца. Как раз тут имело возможность бы разыграться воздействие сказки о золотом дожде звезд. Зелень высится огромным сводом, солнце падает на деревья и луга пятнами золотых монет и лежит на них, громадное и яркое, как монета; иногда такое пятно попадает на пояснице дикого зайца и соскальзывает с него в траву.

Старику восемьдесят восемь лет, он ровесник Сунь на данный момент и Бузони, он появился тогда, в то время, когда Румыния еще не была тем, чем она уже давно прекратила быть, – не была королевством; ему было четыре года, в то время, когда погиб Диккенс, и он на один год старше, чем динамит. Сообщённого достаточно для того, чтобы уловить старика в редкую сеть времени. Развалины, перед которыми он сидел, были остатками амбара, выстроенного в начале отечественного века, но в полусотне шагах от него были развалины шестого века: святой Кьяран Клонмакнуазский четырнадцать столетий назад выстроил тут часовню. Тот, кто не владеет наметанным глазом археолога, чуть ли отличит стенки двадцатого века от стенку шестого; и те и другие одинаково зелены и одинаково покрыты солнечными пятнами.

Как раз тут Джорджу приспичило испробовать новую цветную пленку, и старика, что был на весь год старше динамита, Джордж избрал статистом – старика предстояло запечатлеть на фоне заходящего солнца, на берегу Шаннона и с дымящей трубкой в зубах, дабы через пара дней его возможно было заметить на экранах американских телевизоров, и у всех американских ирландцев глаза увлажнятся от тоски по отчизне, и они заведут собственные песни; подернутый зеленой дымкой, розовый от лучей заходящего солнца – вот как будет смотреться старик, размноженный миллионами экранов, и светло синий, весьма светло синий дымок будет подниматься из его трубки.

Но сперва необходимо выпить чаю, большое количество чаю, и большое количество поведать, и выплатить пошлину новостями, потому что, не обращая внимания на радио и газеты, новость получает особенный вес, если ты сам слышал ее из уст того, кому пожимал руку, с кем выпивал чай. Мы выпивали чай перед камином в гостиной закинутого богатого дома; неизменные темно-зеленые отсветы деревьев, казалось, навечно окрасили в зеленый цвет стенки помещения, прикоснулись добропорядочной зеленью мебель времен Диккенса; отставной британский полковник, что доставил нас ко мне в собственной лодке, – длинноволосый, рыжий, с рыжей остроконечной бородой, он напоминал одновременно и Робинзона Крузо, и Мефистофеля – завладел беседой, а я, к сожалению, не отлично понимал его английский язык , не смотря на то, что

он из любезности и старался сказать «slowly», весьма «slowly» [19]. Сперва я осознал лишь три слова: «Rommel», «war» и «fair» [20], а я знал, что fairness [21]Роммеля на протяжении войны – одна из любимых тем полковника; к тому же меня всегда отвлекали дети, правнуки и внуки старика, каковые или заглядывали в помещение, или подавали нам чай, воду, печенье и хлеб (пятилетняя девчушка принесла половинку собственного печенья и в знак собственного гостеприимства положила ее на стол), и у всех, у детей, внуков, правнуков, были такие же острые, треугольные и умные лица практически сердцевидной формы, как те маски, что наблюдают на прилежную почву с башен французских соборов.

Джордж сидел с приготовленной камерой и ожидал захода солнца, но солнце в данный сутки почему-то мешкало, мне показалось кроме того, словно бы оно как-то по-особому не спешит, и полковник перешел от собственной любимой темы к второй и заговорил о каком-то Генри, что, Наверное, был храбрецом, в то время, когда вести войну в Российской Федерации. Иногда старик вопросительно и с большим удивлением наблюдал на меня собственными круглыми, светло-голубыми глазами, и я утвердительно кивал: из-за чего бы мне и не принять храбрецом какого-либо Генри, которого я все равно не знаю, раз Робинзон-Мефистофель того желает?

Наконец солнце, как и требовалось по плану, начало садиться, оно придвинулось ближе к горизонту и ближе к любителям телевидения в Соединенных Штатах, и мы медлительно пошли на берег Шаннона. Сейчас солнце двигалось скоро, и старик торопливо набил собственную трубку, вот лишь выкурил он ее через чур быстро, и, в то время, когда солнце нижним краем коснулось горизонта, из нее больше не шел дым. Сейчас кисет у старика был безлюден, а солнце закатывалось весьма скоро. Как мертва, если она не дымит, трубка во рту крестьянина, стоящего на фоне заката: фигура из национального фольклора – серебристые волосы, тронутые зеленым отсветом, розовые блики на лбу. Джордж наскоро размял пару сигарет, забил их в головку трубки, из нее заструился голубоватый дымок, и именно в это мгновение солнце до половины ушло за горизонт – священная облатка, на глазах теряющая собственный блеск. Дымила трубка, жужжала камера, и серебрились волосы старика – новая разновидность цветной открытки, приветы с любимой отчизны, слезы в глазах американских ирландцев.

– Мы разрешим войти это под какую-нибудь славную мелодию на волынке, – сообщил Джордж.

Национальный колорит в одном схож с наивностью: если ты сознаешь, что она у тебя имеется, вычисляй, что ее у тебя уже нет; и в то время, когда солнце совсем зашло, старик легко взгрустнул; сизый сумрак вобрал в себя зеленую пелену. Мы подошли к нему, размяли еще пара сигарет и набили его трубку; внезапно стало прохладно, сырость сочилась отовсюду, и остров – это маленькое королевство, уже триста лет населяемое семьей старика, – остров показался мне внезапно громадной зеленой губкой, которая была наполовину загружена в воду, наполовину возвышалась над ней и вбирала в себя влагу.

Пламя в камине погас, тёмными комьями лежал прогоревший торф на красных угольях, и, в то время, когда мы медлительно шли к пристани, старик шел рядом и необычно наблюдал на меня; его взор тяготил меня, по причине того, что в нем таилось – да-да, таилось – благоговение, а я не считаю, что способен внушать такие эмоции. Сердечно, неуверено и с неподдельным беспокойством пожал он мне руку перед тем, как я сел в лодку.

– Роммель, – сообщил он негромко и внятно, и в его голосе была весомость мифа. – Генри, – добавил он.

И внезапно все, чего я не осознавал раньше, все, что было сообщено про Генри, четко выступило передо мной, как водяные символы, каковые видны только при определенном освещении. Я осознал, что Генри – это просто-напросто я сам. Джордж прыгнул в лодку и наскоро отснял в сумерках часовню святого Кьярана. Он хмыкнул, в то время, когда заметил мое лицо.

Я набрался духу – необходимо весьма набраться духу, дабы внести поправки в миф, но мне казалось несправедливостью по отношению к Роммелю, к Генри, к истории, наконец, покинуть все как имеется, – но лодку уже отвязали, но Робинзон-Мефистофель уже запустил мотор, и я выкрикнул в сторону острова:

– Роммель – это не война, и Генри – не храбрец! Совсем не храбрец, нет и нет.

Но старик, Наверное, уловил лишь три слова: «Роммель», «Генри» и храбрец», и тогда я звучно выкрикнул одно-единственное слово:

– Нет, нет, нет, нет!

На этом мелком островке в устье Шаннона, куда чужестранцы попадают очень редко, возможно, и спустя пятьдесят, и спустя сто лет будут перед багряным пламенем камина сказать о Роммеле, о войне и о Генри. Так попадает в медвежьи углы отечественной планеты то, что мы именуем историей. Не Сталинград, не миллионы убитых и погибших, не искалеченные лица городов Европы – нет, тут война постоянно будет именоваться Роммель, рыцарство и в придачу Генри – тот, что во плоти явился ко мне из голубого сумрака и кричал с удаляющейся лодки: «Нет, нет, нет!…» – слово таинственное и потому в полной мере пригодное для мифа.

Джордж, радуясь, стоял подле меня. Он также накрутил на пленку целый миф: часовню святого Кьярана в сумерках и старика – седого, задумчивого; мы до сих пор видели его белые как снег частые волосы, они мерцали у причальной стены маленькой пристани – капля серебра в чернилах сумерек. Мелкий островок-королевство погружался в Шаннон со всеми истинами и своими заблуждениями, и Робинзон-Мефистофель, сидя на руле, умиротворенно улыбнулся сам себе.

– Роммель, – сообщил он негромко, и это звучало как заклинание.

Ни одного лебедя

шатенка негромко говорила в купе с молодым священником, что то и дело поднимал взор от собственного требника, опускал, бормотал молитвы, опять поднимал взор, позже наконец захлопнул требник и полностью отдался беседе.

– Сан-Франциско? – задал вопрос он.

– Да, – сообщила шатенка , – супруг послал нас ко мне, я сейчас еду к его родителям. Я их еще не видела. Мне выходить в Баллимоте.

– У вас еще имеется время, – негромко сообщил священник, – еще большое количество времени.

– Правда? – негромко задала вопрос юная дама.

Она была большая, толстая и бледная, а детское выражение лица делало ее похожей на громадную куклу. Ее трехлетняя дочь схватила требник и стала страно похоже передразнивать бормотанье священника. Юная дама уже подняла руку, дабы наказать дочь, но священник удержал ее.

– Покиньте, – негромко сообщил он.

Шел ливень. Вода сбегала по стеклам, крестьяне разъезжали в лодках по затопленным лугам, дабы выудить из воды собственный сено; на изгородях висело белье, данное во власть дождя, влажные псы лаяли на поезд, овцы

разбегались, а маленькая девочка молилась по требнику, вмешивая время от времени в

собственный бормотанье имена, привычные ей по вечерней молитве: Иисус, дева Мария;

не забывала она и о бедных душах.

Поезд остановился. До нитки промокший станционный рабочий передал в грузовой вагон корзины с шампиньонами, выгрузил оттуда сигареты, кипу вечерних газет и помог какой-то нервничающей даме раскрыть зонтик…

Глава станции проводил медлительно тронувшийся поезд печальным взором – возможно, он время от времени задаёт вопросы себя, уж не кладбищенский ли он сторож: четыре поезда за целый сутки – два в том направлении, два обратно, а время от времени еще товарный поезд, что так безрадосно стучит колесами, как будто бы едет на похороны другого товарного. В Ирландии шлагбаумы защищают не машины от поездов, а поезда от машин: они поднимаются и опускаются не поперек шоссе, а поперек линии, и исходя из этого симпатично раскрашенные вокзалы мало смахивают на мелкие дома отдыха либо на санатории, а главы вокзалов больше похожи на фельдшеров, нежели на собственных бравых сотрудников в других государствах, тех, что всегда стоят в дыму паровозов, в грохоте вагонов и приветствуют на бегу стремительные товарные поезда. Около мелких ирландских станций растут цветы, хорошенькие, ухоженные клумбы, заботливо подстриженные деревья, и глава станции радуется вслед отходящему поезду, как будто бы желает сообщить: «Нет, нет, это не сон, это явь, и по сей день вправду 16 часов 49 мин., как показывают мои станционные часы». Потому что пассажир неизменно уверен, что поезд опаздывает, но поезд идет совершенно верно по расписанию, не смотря на то, что сама эта точность похожа на надувательство: 16.49 – через чур правильная цифра в расписании, дабы она имела возможность на таком вот вокзальчике соответствовать действительности. Не часы ошибаются, а время, которое придает значение кроме того минутной стрелке.

Овцы разбегались, коровы с большим удивлением наблюдали на поезд, влажные псы лаяли, а крестьяне разъезжали в лодках по своим лугам и вылавливали сено неводом.

Ласковый напев ритмично лился с губ маленькой девочки, складываясь в слова: «Иисус», «дева Мария», и через равные промежутки времени следовало упоминание о бедных душах. Рыжая дама тревожилась все больше.

– Да так как не скоро еще, – негромко сказал священник, – до Баллимота еще две остановки.

– В Калифорнии так тепло, – сообщила дама, – так тепло и так много солнца. А Ирландия мне совсем чужая. Уже пятнадцать лет, как я уехала из этого. Я сейчас все считаю на доллары США и никак не могу привыкнуть к фунтам, пенсам и шиллингам, и понимаете, папа мой, Ирландия стала печальнее.

– Это из-за дождя, – набрался воздуха священник.

– Я ни при каких обстоятельствах не ездила по данной дороге, – сообщила дама. – Ездила по вторым, в то время, когда жила тут, от Атлона до Голуэя, довольно часто ездила, но мне думается, что на данный момент и в том месте живет меньше людей, чем раньше. Так негромко, что сердце замирает. Страшно мне.

Священник набрался воздуха и промолчал.

– Мне страшно, – негромко сообщила дама. – От Баллимота еще двадцать миль на автобусе, а дальше пешком через болото, а я опасаюсь воды. озера и Дожди, реки и ручьи, и опять озера. Мне думается, папа мой, что Ирландия вся в дырках. Ни при каких обстоятельствах не высохнет белье на этих изгородях, и всегда будет плавать в воде это сено. А вам не страшно, папа мой?

– Это легко ливень, – сообщил священник, – успокойтесь! Мне это знакомо. Иногда мне не редкость страшно. Два года у меня был мелкий приход неподалеку из этого, между Кросмолиной и Ньюпортом, и в том месте семь дней шел ливень и дул сильный ветер, а около не было ничего, не считая высоких гор, темно-зеленых и тёмных. Вы слышали про Нефин-Бег?

– Нет.

– Это было в том месте, поблизости. Ливень, вода, болото. И в то время, когда меня кто-нибудь подвозил в Ньюпорт либо в Фоксфорд, всю дорогу вода – или по берегу озера, или по берегу моря.

Девочка захлопнула требник, быстро встала на скамью, обвила руками шею матери и негромко задала вопрос:

– Мама, действительно, мы утонем?

– Нет, нет, – сообщила мать, но, думается, без особенной уверенности.

Ливень хлестал по стеклу, поезд еле одолевал темноту. Девочка без охоты жевала бутерброд, дама курила, священник опять взялся за собственный требник, но сейчас, сам того не подмечая, он подражал девочке: из его бормотанья внезапно вырывались отчетливые слова: «Христос», «святой дух», «Мария». Позже он опять закрыл книгу.

– А в Калифорнии вправду так красиво? – задал вопрос он.

– Чудесно, – сообщила дама и зябко поежилась.

– В Ирландии также красиво.

– Чудесно, – сообщила дама, – я знаю. Мне не пора?

– Да, на следующей.

В то время, когда поезд прибыл в Слайго, все еще шел ливень. Под зонтиками звучали поцелуи, под зонтиками лились слезы. Водитель такси дремал, уронив голову на скрещенные на руле руки. Я разбудил его; он принадлежал к той приятной разновидности людей, каковые просыпаются с ухмылкой.

– Куда? – задал вопрос он.

– В Драмклиф-Черчард.

– В том месте же никто не живет.

– Ну и пускай не живет, – сообщил я, – а мне хочется как раз в том направлении.

– И обратно?

– Да.

– Хорошо.

Мы ехали по лужам, по пустынным улицам; в сумерках я заметил в открытом окне пианино, ноты смотрелись так, как будто бы их покрыл толстый слой пыли; парикмахер томился от скуки в дверях собственного заведения и щелкал ножницами, как будто бы желал перерезать нити дождя; у входа в кино какая-то женщина подмазывала губы; дети с молитвенниками под мышкой бежали под дождем, какая-то старуха кричала через улицу какому-то старичку:

– Haua je, Paddy? [22]

И пожилой мужчина кричал в ответ:

– I’m allright – with the help of God and His most blessed Mother! [23]

– А вы совсем уверены, что вы желаете как раз в Драмклиф-Черчард? – негромко задал вопрос меня водитель.

– Совсем.

На склонах холмов лежали линялые папоротники – как будто бы влажные рыжие волосы седеющей дамы, две мрачные скалы защищали вход в мелкую бухту.

– Бен-Балбен и Нокнери, – сообщил мне водитель, словно бы воображал двух дальних, совсем ему равнодушных родственников. – В том месте, – добавил он и продемонстрировал вперед, где из мглы поднимался церковный шпиль. Около шпиля носились вороны, облака ворон, напоминавшие с далека хлопья тёмного снега.

– Сдается мне, – сообщил водитель, – вы разыскиваете поле битвы.

– Нет, – сообщил я, – я не знаю ни о какой битве.

– В пятьсот шестьдесят первом году, – начал он кротким тоном экскурсовода, – тут случилась уникальная битва – битва за авторское право.

Я взглянуть на него, недоверчиво качая головой.

– Это чистая действительно, – сообщил он, – приверженцы святого Колумбана списали псалтырь, принадлежавший перу святого Финиана, и случилась битва между приверженцами святого Колумбана и святого Финиана. Было три тысячи убитых, но король закончил спор , он сообщил: «Как каждой корове положен теленок, так и каждой книге положена копия». Значит, вы не желаете посмотреть на поле битвы?

– Нет, – сообщил я, – я ищу одну могилу.

– Ах, Йитса, – сообщил водитель, – ну тогда вы еще захотите и в Иннишфри.

– Не знаю до тех пор пока, – сообщил я. – Подождите, пожалуйста.

Вороны взлетали со ветхих надгробий и каркали около колокольни. Мокро было на могиле Йитса, холоден был камень, и речение, которое Йитс просил написать на своем надгробии, было холодным, как те ледяные иглы, что вонзились в меня из могилы Свифта: «Наездник, кинь холодный взор на судьбу и на смерть – и скачи дальше». Я поднял глаза: возможно, вороны – это и имеется заколдованные лебеди? Вороны насмешливо каркали, носясь около колокольни. Распластанные, придавленные дождем, лежали на буграх листья папоротника, старые и жухлые. Мне стало холодно.

– Отправились, – сообщил я водителю.

– Значит, все-таки Иннишфри?

– Нет, – сообщил я, – обратно на вокзал.

Скалы во мгле, одинокая церковь, окруженная тёмным вороньем, четыре тысячи километров воды по ту сторону могилы Йитса. И ни одного лебедя.

Поговорки

В то время, когда у нас в Германии что-нибудь случается – человек опоздал на поезд, сломал ногу, разорился, наконец, мы говорим: «Хуже не имело возможности». Всегда то, что произошло на данный момент, и имеется самое ужасное. У ирландцев же практически все напротив: в случае если тут человек сломал ногу, опоздал на поезд, разорился, наконец, они говорят: «It could be worse» – «Могло быть и хуже»: вместо ноги возможно было сломать шею, вместо поезда – проворонить царствие небесное, а вместо состояния утратить душевный покой (сама по себе утрата состояния не дает для этого ни мельчайшего предлога). То, что случилось, ни при каких обстоятельствах не бывает самым ужасным – самое ужасное ни при каких обстоятельствах не происходит: у человека умирает горячо высокочтимая бабушка и любимая, но так как вдобавок имел возможность погибнуть столь же горячо любимый и не меньше высокочтимый дед; сгорел двор, но кур удалось спасти, а ведь имели возможность сгореть и куры, но в случае если кроме того и куры сгорели, все равно самое ужасное все-таки не случилось – сам-то человек не погиб. А вдруг кроме того и погиб, значит, избавился от забот, потому что каждому раскаявшемуся безбожнику уготовано небо – конечная цель изнурительного земного паломничества по окончании сломанных ног, пропущенных поездов и несмертельных разорений всякого рода. На мой взор, нам, в случае если что-то случилось, сходу отказывают фантазия и юмор; в Ирландии они тут-то и разыгрываются. Тому, кто сломал ногу, лежит, изнывая от боли, или ковыляет в гипсе, слова «могло быть и хуже» даруют не только утешение, но и занятие, которое предполагает в нем поэтический дар, иногда с примесью легкого садизма: нужно лишь ощутить страдания человека, сломавшего шею, представить себе, как выглядит вывихнутое плечо либо размозженный череп, и вот уже человек, сломавший ногу, ковыляет дальше, благодаря судьбу за то, что она ниспослала ему столь незначительное несчастье.

Тем самым судьбе предоставлен неограниченный кредит, и проценты по нему выплачиваются беспрекословно и с радостью: в случае если дети лежат в коклюше, задыхаются от кашля, жалобно плачут и требуют самоотверженного ухода – значит, нужно радоваться, что ты сам держишься на ногах, можешь ходить за детьми, можешь трудиться для них. Фантазия тут воистину не знает границ. «It could be worse» – «Могло быть хуже» – тут это самая употребительная поговорка, возможно, и вследствие того что не хорошо не редкость куда как довольно часто, и нехорошее дарует, так сообщить, утешительное сопоставление.

У поговорки «могло быть хуже» имеется сестра , употребляемая столь же довольно часто: «I shouldn’t worry» – «Я бы не стал беспокоиться», причем, увидьте, это говорит народ, что ни днем, ни ночью ни на единую 60 секунд не остается без предлогов для тревоги: сто лет назад, в то время, когда был неурожай и страшный голод пара лет подряд – это великое национальное бедствие, которое не только конкретно опустошило страну, но и породило нервный шок, до сих пор передаваемый по наследству из рода в род, так вот, сто лет назад в Ирландии было практически семь миллионов человек; в Польше, предположительно, было тогда столько же, но на данный момент в Польше более двадцати миллионов, а в Ирландии чуть наберется четыре, не смотря на то, что, видит всевышний, Польшу также не щадили ее великие соседи. Подобное уменьшение числа обитателей от семи миллионов до четырех в стране, где рождаемость превышает смертность, свидетельствует постоянный поток эмигрантов.

Родители, каковые видят, как подрастают их шестеро (в противном случае и восьмеро либо десятеро) детей, имеют, казалось бы, хватает причин, дабы тревожиться денно и нощно. Они и волнуются, по всей видимости, но кроме того они с покорной ухмылкой говорят: «Я бы не стал беспокоиться». Они еще не знают и ни при каких обстоятельствах не определят совершенно верно, кому из их детей суждено населить трущобы Ливерпуля, Лондона, Нью-Йорка либо Сиднея, а кому повезет. По крайней мере, когда-то пробьет час расставанья для двоих из шести, для троих из восьми. Шейла либо Шон потащатся со собственными чемоданами к остановке где останавливаются автобусы, автобус доставит их к поезду, поезд – к пароходу; потоки слез на автобусных остановках, на вокзалах, на Дублинской либо Коркской пристани в дождливые, безрадостные, осенние дни: путь по болоту, мимо закинутых домов, и никто из тех, кто целый в слезах остался на остановке, не знает совершенно верно, заметит ли он еще когда-нибудь Шейлу либо Шона; далек путь из Сиднея в Дублин, на большом растоянии от Нью-Йорка до дома, а многие ни при каких обстоятельствах больше не возвращаются кроме того из Лондона, они обзаведутся семьей, народят детей, будут отправлять к себе деньги – а но, кто знает.

Тогда как практически все европейские государства страшатся нехватки рабочей силы, а кое-какие уже ее испытывают, тут двое из шести либо трое из восьми сестёр и братьев знают точно, что им нужно будет эмигрировать – вот как глубоко пробрался нервный шок, вызванный великим голодом. Из рода в род лютует его ужасный призрак; иногда нечайно думается, словно бы эмиграция – это собственного рода привычка, собственного рода обязанность, которую выполнять, – нет, экономические события делают ее воистину нужной. В то время, когда в первой половине 20-ых годов двадцатого века Ирландия стала свободным страной, ей пригодилось не только наверстывать практически столетнее отставание в промышленном развитии, ей вдобавок было нужно поднажать и во всем остальном, что вытекает из развития: в ней практически нет городов, чуть развита промышленность, нет рынка для сбыта рыбы. Нет, как желаете, а Шону либо Шейле нужно будет уехать.

Прощанье

Прощанье вышло весьма тяжелым как раз вследствие того что все показывало на его необходимость: ветхие деньги кончились, новые были обещаны, но еще не поступили, стало холодно, и в пансионе (самом недорогом из всех, что мы смогли найти по вечерней газете) полы были такие покатые, что нам казалось, словно бы мы погружаемся вниз головой в глубокую пучину; по данной наклонной плоскости мы проскользнули через ничейную почву между сном и воспоминанием, миновали Дублин, и около кровати, которая стояла среди помещения, заливаемой прибоем неонового света и суеты с Дорсет-стрит, разверзлись угрожающие чёрные пропасти; мы тесней прижимались друг к другу, а сонные вздохи детей с кроватей на протяжении стенки звучали как крики о помощи с другого, недоступного для нас берега.

Все экспонаты Национального музея, куда мы всегда возвращались по окончании очередного отказа на почте, тут, на ничейной почва между воспоминанием и сном, казались сверхотчетливыми и застывшими, как восковые фигуры паноптикума; как будто бы дорогой кошмаров через сказочный лес мы стремглав падали в том направлении вниз головой: туфелька святой Бригитты ласково и серебристо мерцала во тьме, громадные тёмные кресты утешали и угрожали, борцы за свободу в мило зеленых мундирах, обмотках и красных беретах показывали нам собственные раны, собственные солдатские книжки и детскими голосами просматривали нам строки прощальных писем: «Моя дорогая Мэри, свобода Ирландии…», котел из тринадцатого века проплыл мимо нас, каноэ из доисторических времен, сияли ухмылкой золотые украшения, кельтские застежки – золотые, бронзовые и серебряные, как бесчисленные запятые, висели они на невидимой веревке для белья; мы въезжали в ворота Тринити-колледжа, но пустынен был его громадный серый двор, только бледная женщина сидела и плакала на ступенях библиотеки, держа в руках ядовито-зеленую шляпу – то ли ожидала возлюбленного, то ли тосковала по нем. неоновый свет и Суета с Дорсет-стрит, вскипая, проносились мимо нас, как время, которое на мгновение становилось историей; то ли мимо нас провозили монументы, то ли нас провозили мимо них – жёсткие медные мужи с клинками, перьями, свитками чертежей, поводьями либо циркулем в руках, дамы с маленькой грудью дергали струны лиры и сладостно-печальными глазами смотрели на большое количество столетий назад, шпалерами находились нескончаемые вереницы одетых в светло синий девушек с клюшками в руках, они были безмолвны и строги, и мы опасались, что они взметнут собственные клюшки, как палицы; обнявшись, мы скользили дальше. Все, что осмотрели мы, сейчас осматривало нас, львы рыкали на нас, кувыркающиеся гиббоны перебегали нам дорогу, мы карабкались вверх и съезжали вниз по долгой шее жирафа, и ящерка с мертвыми глазами укоряла нас в собственном уродстве, чёрные воды Лиффи, зеленые и нечистые, бурлили мимо нас, кричали жирные чайки, глыба масла «двухсотлетней давности, отысканная в болоте в Мейо», проплывала мимо нас, как глыба золота, которую отверг Дурень Ганс; милицейский, радуясь, показывал нам собственную Книгу регистрации осадков, сорок дней подряд он писал в ней одни нули – целая колонна яиц, – и бледная женщина с зеленой шляпой в руках все еще плакала на ступенях библиотеки.

Почернели воды Лиффи; как обломки кораблекрушений, они уносили в море историю: грамоты, с которых грузилом свисали вниз печати, соглашения с витиеватыми автографами, документы, отягощенные сургучом, древесные мечи, пушки из папье-маше, арфы и стулья, кровати и шкафы, мумии и чернильницы, пелены которых размотались и реяли в воде, как будто бы чёрные пальмовые опахала, кондуктор раскручивал со своей катушки долгий билетный локон, а на ступенях Ирландского банка сидела старуха и вычисляла бумажки по одному доллару любая, и два раза, и трижды, четырежды доходил к окошечку служащий главного почтамта и с огорченным видом сказал из-за решетки: «Sorry!»

Бесчисленные свечи горели перед статуей рыжеволосой грешницы Магдалины, акулий позвоночник, напоминающий волынку, покачиваясь, проплывал мимо, хрящи ломались, и позвонки, как будто бы кольца для салфеток, по одному исчезали в ночи, семь сотен О’Мели строем прошли мимо нас: русые, белокурые, рыжие, они пели хвалебную песнь в честь собственного клана.

Мы шептали друг другу слова утешения, мы прочно прижимались друг к другу, мы ехали через аллеи и парки, через ущелья Коннемары, через горы Керри, через болота Мейо, раскинувшиеся на двадцать – тридцать миль, мы все время опасались встретить старого ящера, но встречали лишь кино – в центре Коннемары, в центре Керри, в центре Мейо: строения были из бетона, окна были близко замазаны зеленой краской, а внутри, как хищный зверь в клетке, рычал проекционный аппарат, бросая на экран лица Монро, Треси и Лоллобриджиды. Все еще опасаясь ящера, ехали мы по тенистым зеленым дорогам, между нескончаемых стен, далеко от отечественных вздыхающих во сне детей и вниз головой опять упали в предместья Дублина – мимо пальм и олеандров, через заросли рододендронов. Все больше становились дома, все выше деревья, все шире пропасть между нами и отечественными вздыхающими во сне детьми. Палисадники все разрастались и наконец разрослись так, что за ними уже не видно было домов, и мы еще стремительнее вторглись в ласковую зелень необъятных лугов…

Прощанье вышло весьма тяжелым, не смотря на то, что поутру в лязге дневного света хриплый голос хозяйки вымел, как ненужный хлам, добычу отечественных снов, и не смотря на то, что тра-та-та проезжающего мимо автобуса напугало нас, потому что до того напоминало пулеметную очередь, что мы приняли его за сигнал к революции, но Дублин думать не думал о революции, а думал он о завтраке, о скачках, о молитве и о покрытой изображениями целлулоидной ленте. Хриплый голос хозяйки позвал нас к завтраку, по чашкам был разлит красивый чай: хозяйка в халате сидела за столом вместе с нами, курила и говорила о голосах, терзающих ее по ночам: о голосе утонувшего брата, что кличет ее каждую ночь, о голосе покойной матери, которая напоминает дочери про обет, этот ею в сутки первого причастия, о голосе покойного супруга, что остерегает ее от виски; трио голосов слышит она в чёрной задней помещении, где сидит весь день наедине с бутылкой, халатом и тоской.

– Психиатр, – внезапно негромко сообщила она, – утверждает, словно бы голоса идут из бутылки, но я заявила ему, чтобы он не смел так сказать про мои голоса, в итоге он с них живет… Вот вы, – задала вопрос она внезапно изменившимся голосом, – вы не желали бы приобрести мой дом? Я его дешево дам.

– Нет, – сообщил я.

– Жаль. – Она покачала головой и ушла в собственную чёрную помещение с бутылкой, халатом и тоской.

Убитые еще одним «сорри» служащего, мы возвратились в Национальный музей, оттуда пошли в галерею , еще раз спустились в мрачное подземелье к мумиям, про каковые один местный визитёр сообщил: «Копченые селедки»; последние пенни мы истратили на свечи, скоро сгоревшие перед пестрыми образами, позже пошли вверх к Стивенс-грин, покормили уток, посидели на солнышке, послушали, имеется ли у Заката шансы на выигрыш: выяснилось, имеется. В 12 часов дня большое количество дублинцев вышло из церкви и растеклось по Графтон-стрит. Отечественные надежды услышать «yes» [24]из уст служащего на почте пошли прахом. Его «sorry» становилось раз от раза все печальнее и печальнее, и мне показалось, что он уже практически готов самовольно запустить руку в кассу и дать нам заем от лица министра почт, по крайней мере, пальцы его инстинктивно потянулись к сейфу, позже он со вздохом положил их на мраморную стойку.

На отечественное счастье, женщина с зеленой шляпой пригласила нас к чаю, угостила детей конфетами и поставила новые свечи перед тем святым, перед которым нужно, – перед святым Антонием, и, в то время, когда мы еще раз пришли на почту, ухмылка служащего засияла навстречу нам через целый зал. Он весело послюнил пальцы и начал торжествующе отсчитывать деньги на мраморной стойке: раз, два, большое количество – он давал их нам самыми небольшими купюрами, по причине того, что отсчет доставлял ему огромное наслаждение, и звякали на мраморе серебряные монеты; женщина с зеленой шляпой радовалась: вот что означает поставить свечу перед тем, перед кем нужно.

Прощание вышло весьма тяжелым. Долгие последовательности одетых в светло синий девочек с клюшками утратили всякую грозность, не рыкали больше львы, и лишь ящерка с мертвыми глазами все так же выставляла напоказ собственный первобытное уродство.

Гремели музыкальные автоматы, кондукторы разматывали долгие бумажные ленты со собственных катушек, гудели суда, легкий ветерок долетал с моря, много-много бочек пива исчезало в чёрных трюмах пароходов, а также монументы радовались: поводья и перья, арфы и мечи потеряли мрачность сна, и только ветхие вечерние газеты плыли к морю по водам Лиффи.

А в свежем номере вечерней газеты были напечатаны три читательских письма с требованием снести Нельсона, тридцать семь объявлений о продаже домов, одно о покупке, а где-то в Керри благодаря активности местного фестивального комитета был совершён настоящий фестиваль: бег в мешках, гонки на ослах, соревнования по конкурс и гребля на самого медленного велосипедиста, Победительница в беге радовалась перед газетным репортером и показывала нам собственный скверные зубы и хорошенькое личико.

Последний час мы совершили на покатом полу отечественной помещения в пансионе, мы игрались в карты, как на крыше, по причине того, что стола и стульев в помещении не было. Сидя между чемоданами, раскрыв все окна и поставив чашки с чаем тут же на пол, мы прогоняли туза и валета червей пик через долгий строй их родичей по масти, радостный шум с Дорсет-стрит заливал нас, и, покуда хозяйка сидела в задней помещении, наедине с бутылкой, халатом и тоской, горничная, радуясь, следила за отечественной игрой.

– Смотрите, какой снова выдался красивый мужчина, – сообщил водитель такси, что вез нас к вокзалу. – Легко загляденье.

– Кто красивый мужчина? – задал вопрос я.

– Да денек в наше время, – сообщил он. – Действительно, юноша хоть куда?

Я согласился с ним и, расплачиваясь, поднял глаза на тёмный фасад большого дома: юная дама только что выставила на подоконник оранжевый молочник. Она улыбнулась мне, и я улыбнулся в ответ.

[1]

[2]

[3]

[4]

[5]

[6]

[7]

[8]

[9]

[10]

[11]

[12]

[13]

[14]

[15]

[16]

[17]

[18]

[19какое количество

[20]

[21]

[22]

[23]

[24]

Антон Первушин про полёт американцев на Луну


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: