Отчет заключенного № 119104 (психологический опыт)

Потому, что «номер 119104» предпринимает тут попытку обрисовать, что он пережил и передумал в лагере как раз «как психолог», в первую очередь направляться подчернуть, что был он в том месте, само собой разумеется, не в качестве психолога а также — за исключением последних недель — не в качестве доктора. Обращение отправится не столько о его собственных переживаниях, не о том, как жил он, сколько об образе, вернее — о методе судьбы простого осуждённого. И я не без гордости заявляю, что был как раз не более чем простым заключенным, номером 119104.

Я трудился в основном на земляных работах и на постройке ЖД дорог. Тогда как некоторым моим сотрудникам (действительно, немногим) выпала немыслимая успех трудиться в какое количество-нибудь отапливаемых импровизированных больницах, увязывая в том месте пачки ненужных бумажных отходов, мне как-то произошло — в одиночку — прорыть под улицей тоннель для водопроводных труб. И я был весьма этому рад, по причине того, что в качестве признания моих трудовых удач взял к Рождеству 1944 года два так называемых премиальных талона от строительной компании, где мы трудились практически на положении рабов (компания каждый день выплачивала за нас лагерному руководству определенную сумму — в зависимости от числа трудившихся). Данный талон обошелся компании в 50 пфеннигов, а ко мне возвратился через пара недель в виде 6 сигарет. В то время, когда же я стал обладателем 12 сигарет, то почувствовал себя богачом. Так как 12 сигарет — это 12 порций супа, это уже практически спасение от голодной смерти, отсрочка ее по крайней мере на 15 дней! Позволить себе роскошь курить сигареты имел возможность лишь капо, имевший еженедельно два гарантированных премиальных талона, либо арестант, действующий при какой-нибудь мастерской либо складе — в том месте время от времени особенное усердие вознаграждали сигаретой. Все же остальные сигаретами поразительно дорожили, берегли их и практически надрывались из последних сил, для получения премиального талона, потому что это сулило пищу, соответственно, продлевало жизнь. В то время, когда мы видели, что отечественный товарищ внезапно закурил до того аккуратно хранимую им сигарету, мы знали — он уже полностью отчаялся, он не верит, что выживет, да и не имеет на это шансов. И в большинстве случаев так и случалось. Люди, почувствовавшие близость собственного смертного часа, решали напоследок взять каплю хоть какой-то эйфории…

Для чего я говорю обо всем этом? Каков по большому счету суть данной книги? Так как уже опубликовано хватает фактов, рисующих картину концлагеря. Но тут факты будут использованы только в той мере, в какой они отразились на душевной судьбе арестанта; психотерапевтический нюанс книги посвящен переживаниям как таковым, внимание автора направлено на них. Книга имеет неоднозначный суть в зависимости от того, кем будет ее читатель. Тот, кто сам был в лагере и испытал то, о чем идет обращение, отыщет в ней попытку истолкования и научного объяснения тех реакций и переживаний. Вторым же, практически всем, требуется не объяснение, а познание; книга обязана оказать помощь осознать то, что пережили осуждённые, что с ними происходило. Не смотря на то, что процент выживших в лагерях ничтожен, принципиально важно, дабы их психология, их необычные, довольно часто совсем изменившиеся жизненные установки были понятны окружающим. Так как само по себе такое познание не появляется. От бывших заключенных довольно часто приходилось слышать: «Мы нехотя говорим о отечественных переживаниях. Тому, кто сам был в лагере, не нужно ничего говорить. А тот, кто не был, все равно не сможет осознать, чем все это было для нас и чем еще осталось».

Само собой разумеется, подобный психотерапевтический опыт наталкивается на определенные методические трудности. Психотерапевтический анализ требует от исследователя некоей дистанции. Но имел ли нужную расстояние психолог-арестант, скажем, по отношению к переживанию, которое он должен был замечать, имеет ли он эту расстояние по большому счету? Такую расстояние мог иметь внешний наблюдатель, но она была бы через чур громадна, дабы делать точные выводы. Для находящегося «в» расстояние, напротив, через чур мелка, дабы делать выводы объективно, но все-таки у него то преимущество, что он — и лишь он! — знает всю остроту переживаний, о которых идет обращение. В полной мере быть может, кроме того возможно и уж по крайней мере нельзя исключать, что в его представлении масштабы смогут быть пара искажены. Что ж, будем стараться везде, где это быть может, отрешаться от всего личного, но в том месте, где это нужно, наберемся мужества представить индивидуальные переживания. Так как основную опасность для аналогичного психотерапевтического изучения воображает все-таки не его личностная окрашенность, а тенденциозность данной окраски. Но, я нормально предоставлю кому-нибудь второму возможность еще раз профильтровать предложенный текст впредь до полной его обезличенности и выкристаллизовать из этого экстракта переживаний объективные теоретические выводы. Они будут дополнением к той психологии и патопсихологии заключённого, которая складывалась в предшествующие десятилетия. Громадный материал для нее создала уже Первая мировая, познакомив нас с «заболеванием колючей проволоки» — острой психотерапевтической реакцией, которая наблюдалась у заключенных в лагерях для пленных. Вторая мировая война расширила отечественные представления о «психопатологии весов» (в случае если возможно так сообщить, обыгрывая наименование книги Лебона*), потому что она не только втянула огромнейшие веса людей в «войну нервов», но и предоставила психологам тот ужасный человеческий материал, что возможно коротко обозначить как «переживания арестантов концлагерей».

Нужно заявить, что первоначально я желал выпустить эту книгу не под собственным именем, а лишь под своим лагерным номером. Обстоятельством тому была моя нерасположенность к обнажению собственных переживаний. Так и было сделано; но меня стали убеждать в том, что анонимность обесценивает публикацию, а открытое авторство, напротив, повышает ее познавательную сокровище. И я, переборов ужас самораскрытия, набрался мужества для дела подписаться собственным именем.

Фаза первая: прибытие в лагерь

В случае если постараться хотя бы в первом приближении упорядочить громадный материал собственных и чужих наблюдений, сделанных в концлагерях, привести его в какую-то совокупность, то в психотерапевтических реакциях осуждённых возможно выделить три фазы: прибытия в лагерь, нахождения в нем и освобождения.

Станция Аушвиц

Первую фазу возможно охарактеризовать как «шок прибытия», не смотря на то, что, само собой разумеется, психологически шоковое действие концлагеря может предшествовать фактическому попаданию в него. Как это было у нас, в том эшелоне, с которым я прибыл в Аушвиц? Представьте: мы движемся уже большое количество ночей и дней. В поезде — до полутора тысяч людей; в каждом вагоне приблизительно восемьдесят женщин и мужчин лежат и сидят на каких-то узлах — последних остатках собственного имущества. Портфели, сумки, свертки загородили половину вагонного окна, так что бледный свет раннего утра попадает лишь сверху. Куда мы едем? Все считают, что на какое-то военное предприятие, где нас вынудят трудиться.

Поезд останавливается на дорогах. Неясно, где мы — еще в Силезии либо уже в Польше?

Пронзительный свисток паровоза звучит для нас жутко, совершенно верно крик о помощи. Думается, словно бы сама машина почувствовала, что везет людей в том направлении, где их ожидает великое несчастье. А поезд, по всей видимости, подходит к громадной станции. И внезапно раздается чей-то крик: «Смотрите, надпись — Аушвиц!» Сейчас, возможно, любой чувствует, как у него практически останавливается сердце. Так как Аушвиц связан с неизвестными и потому еще более ужасными представлениями о газовых камерах, массовых убийствах и крематориях. Поезд катит дальше — медлительно, как бы в нерешительности, как бы хотя дать нам возможность освоиться с фактом: Аушвиц… Сейчас уже возможно заметить больше: в неспешно рассеивающемся утреннем тумане слева и справа от ЖД полотна проступают очертания огромнейшего лагеря. Нескончаемые проволочные заграждения, сторожевые башни, прожекторы. И долгие колонны оборванных, закутанных в лохмотья людских фигур, серых в сером утреннем свете, медлительно и устало бредущих по прямым, как стрелы, дорогам — кто знает, куда? То с одной, то иначе слышны повелительные свистки — кто знает, что они означают?

Многим из нас стали мерещиться страшные картины. Мне, к примеру, показалось, что я вижу две виселицы с болтающимися на них повешенными… Меня охватил ужас. И, возможно, так было нужно: всем нам предстояло секунда за секундой, ход за шагом входить в великий кошмар, свыкаться с ним. Наконец поезд подошел к станции. Тишина. И вот — в том месте, снаружи, — команда, окрик, неотёсанный, хриплый, надсадный — тот, что мы будем слышать во всех лагерях и что звучит как последний крик убиваемого а также более того — как постоянный крик человека, которого все время убивают.

Двери вагона раскрываются резким рывком, и в него врывается масса людей, скорее — свора заключенных в ужасной полосатой лагерной одежде, наголо остриженных, но выглядящих на удивление сытыми. Они заговаривают с нами на всех мыслимых европейских языках, но все — с той жизнерадостностью, которая тут, сейчас, в данной ситуации выглядит как-то гротескно. Но я хватаюсь за эту их жизнерадостность, как утопающий за соломинку. Неистребимый оптимизм, неизменно поддерживающий меня в самые тяжелые 60 секунд, нашептывает мне: они так как прекрасно выглядят, эти люди, с ними, по всей видимости, не так уж не хорошо обращаются, вот они кроме того смеются. Из-за чего бы и мне не появляться в таком благоприятном положении? Да какое в том месте благоприятном — легко радостном!

Психиатрам известна картина так именуемого бреда помилования, в то время, когда приговоренный к смертной казни практически перед казнью начинает, в полном сумасшествии, верить, что в самый последний момент его помилуют. Вот и мы озарились надеждой и поверили — это не будет, не может быть так плохо. Ну посмотрите же на этих краснорожих типов, на эти лоснящиеся щеки! Мы еще не знали тогда, что это — лагерная элита, люди, намерено отобранные чтобы встречать составы, годами каждый день прибывавшие в Аушвиц. И, ободряя новоприбывших своим видом, забирать их багаж со всеми сокровищами, каковые, быть может, припрятаны в нем, — какой-нибудь редкой вещицей, ювелирным изделием. К тому времени, другими словами к середине Второй мировой, Аушвиц стал, непременно, необычным центром Европы. Тут скопилось огромное количество сокровищ — золота, серебра, платины, бриллиантов, и не только в магазинах, но и в руках эсэсовцев, а кое-что кроме того у участников той особенной группы, которая нас встречала.

не забываю, перед отправкой в второй, меньший лагерь мы теснились в каком-то бараке, предназначенном, я полагаю, максимум для двухсот человек, а нас было около полутора тысяч; многим приходилось находиться, по причине того, что сесть, не говоря уже о том дабы лечь, было негде. Мы были вконец измучены, мёрзли, недоедали — за четыре дня мы взяли по одному кусочку хлеба, что-то граммов 150. И я слышал, как староста блока этого барака торговался с одним из встречавших нас заключенных по поводу платиновой булавки для галстука, украшенной алмазом. Пологаю, что в конечном итоге булавка была обращена в выпивку. Я не знаю, во какое количество тысяч марок имел возможность обойтись в том месте радостный вечерок с достаточным числом шнапса, но уверен: этим «вечным» концлагерникам алкоголь был нужен! И кто начнёт обвинять человека, в случае если, годами живя в таковой внешней обстановке, с таким внутренним состоянием, он захочет хоть ненадолго себя одурманить!

Еще больше нуждались в таком одурманивании те арестанты, которых принуждали поочередно становиться ассистентами палачей, обслуживая крематории и газовые камеры. Так как они знали, что настанет их очередь, и они отправятся методом собственных жертв. Им, кстати, кроме того выдавались фактически неограниченные дозы спиртного.

Первая селекция

В большей либо меньшей степени, но все в отечественном эшелоне пребывали во власти «бреда помилования» и сохраняли надежду, что все еще может кончиться благополучно. Мы до тех пор пока не смогли осознать суть происходящего; данный суть стал нам ясен лишь к вечеру. Нам было приказано выйти из вагонов, покинув в том месте целый собственный багаж, построиться в женщин и — отдельные колонны мужчин — и так, вереницей, продефилировать перед старшим офицером СС. Я набрался храбрости все-таки забрать с собой собственный мешок с хлебом, кое-как запрятав его под пальто. И вот отечественная колонна, друг за другом, приближается к офицеру. Я соображаю: в случае если на данный момент он увидит мой мешок, тянущий меня чуть-чуть набок, то я как минимум возьму оплеуху таковой силы, что она бросит меня в грязь — что-то подобное со мной уже случалось. И чем ближе я подхожу к офицеру, тем больше, причем практически инстинктивно, выпрямляюсь, тем искуснее маскирую собственный груз.

И вот он передо мной — большой, стройный, молодцеватый, в идеальной, легко ослепительной форме — элегантный, холеный мужчина, таковой неизмеримо далекий от тех жалких существ, что мы на данный момент собой воображаем. Он стоит в непринужденной позе, подпирая левой

рукой правый локоть, подняв правую кисть и делая указательным пальцем легкое перемещение — налево, направо, но чаще налево… Никто из нас не имел ни мельчайшего представления о том, что может значить это небрежное перемещение пальца. Но кто-то шепнул мне, что направо — значит па работы, а налево — в лагерь для неработоспособных и больных. Значит, нельзя выглядеть не сильный! Я усвоил это — на этот раз и на большое количество последующих. Мой мешок тянет меня вбок, а я вытягиваюсь, выпрямляюсь, когда могу. Эсэсовец испытующе наблюдает на меня, наверное, он колеблется либо сомневается; после этого кладет руки мне на плечи, я стараюсь не сутулиться, стою навытяжку, и он медлительно разворачивает меня направо…

Вечером мы определили подлинное значение данной игры пальцем. Это первенствовала селекция, первое ответ о том, быть либо не быть. Для большинства из отечественного эшелона, чуть ли не для 90%, это был смертный решение суда. И он был выполнен в ближайшие же часы. Те, кого направляли налево, маршировали сходу к строению крематория, где, как мне говорили позже те, кто в том месте трудился, висели надписи на многих европейских языках: «Баня», а при входе каждому совали в руку кусочек мыла… О том, что с ними происходило дальше, я промолчу — пускай говорят документы, они уже известны. А мы, меньшинство из прибывшего эшелона, определили об этом вечером того же дня.

Я поинтересовался у осуждённых, уже давно пребывавших в лагере, куда имел возможность подеваться мой друг и коллега П., с которым мы совместно приехали.

— Его отправили в другую сторону?

— Да, — ответил я.

— Тогда ты встретишься с ним в том месте.

— Где?

Чья-то рука указала мне на высокую дымовую трубу в нескольких сотнях метров от нас. Из трубы вырывались острые языки пламени, освещавшие багряными всполохами серое польское небо и преобразовывавшиеся в клубы тёмного дыма.

— Что в том месте?

— В том месте твой приятель парит в небесах, — раздался жёсткий ответ.

Но все это я говорю, забегая вперед. С психотерапевтической точки зрения для каждого из нас между выходом на вокзал с его утренним серым полумраком и первой ночью в лагере пролегла долгая-долгая дорога. Эскортируемые эсэсовскими конвоирами с винтовками наперевес, мы бежали бегом между двумя последовательностями колючей проволоки, по которой — мы знали — разрешён войти ток большого напряжения. Бежали через целый лагерь к дезинфекционной станции-бане. Для нас, миновавших первую селекцию, это вправду была баня. И опять — пища для отечественного «бреда помилования». Эсэсовцы, встретившие нас тут, кажутся довольно любезными. Но весьма не так долго осталось ждать мы увидели: они любезны, только до тех пор пока снимают с нас наручные часы и достаточно миролюбиво предлагают сдать им все, что у нас еще имеется. «Ну что ж, пропало так пропало, — думал любой. — И в случае если данный довольно красивый человек берет часы себе — почему бы и нет? Возможно, мне от этого будет какая-нибудь польза?».

Дезинфекция

И вот мы ожидаем в бараке, служащем чем-то наподобие предбанника. Появляется эсэсовец с одеялами, куда должны быть сложены все консервы, часы, украшения.

Среди нас еще находятся (на потеху ассистентам из «ветхих» лагерников) наивные люди, задающие вопросы, возможно ли покинуть себе обручальное кольцо, медальон, какую-то памятную вещичку, талисман: никто еще не имеет возможности поверить, что отнимается практически все. Я пробую довериться одному из ветхих лагерников, наклоняюсь к нему и, показывая бумажный сверток во внутреннем кармане пальто, говорю: «Наблюдай, у меня тут рукопись научной книги. Я знаю, что ты сообщишь, знаю, что остаться живым, лишь живым — самое громадное, чего возможно на данный момент просить у судьбы. Но я ничего не могу с собой сделать, таковой уж я сумасшедший, я желаю большего. Я желаю сохранить эту рукопись, запрятать ее куда-нибудь, это труд моей жизни». Он, думается, начинает меня осознавать, он усмехается, сперва скорее сочувственно, позже все более иронично, неуважительно, издевательски и наконец с миной полного пренебрежения злобно ревет мне в ответ единственное слово, самое популярное слово из лексикона арестантов: «Дерьмо!».

Вот сейчас я совсем усвоил, как обстоят дела. И со мной происходит то, что возможно назвать пиком первой фазы психотерапевтических реакций: я подвожу линии под всей собственной прошлой судьбой.

Внезапно в толпе моих товарищей — смертельно бледных, испуганных, о чем-то беспомощно перешептывающихся — происходит перемещение: это опять раздалась хриплая команда, и всех бегом загоняют в следующее, уже, думается, конкретно банное помещение. В центре его стоит эсэсовский офицер, нетерпеливо ожидающий, пока мы все будем в сборе. Его обращение кратка, отрывиста и жестка: «Я даю вам 120 секунд. Вот, я наблюдаю на часы. За эти 120 секунд вы должны всецело раздеться. Все оставить на месте. Ничего с собой не брать, не считая ботинок, пояса либо подтяжек, очков и, разве что, грыжевого бандажа. Я засекаю 120 секунд — пошли!».

С невообразимой поспешностью люди начинают срывать с себя одежду. Чем ближе финиш срока, тем нервнее развязываются узлы, выдергиваются шнурки, расстегиваются пряжки, пуговицы, сбрасывается нижнее белье. Кого-то торопят — слышны рукоплещущие удары кнута по обнажённому телу… Нас гонят куда-то еще, нас бреют — не только головы. Ни одного волоса не остается на теле. Мы чуть определим друг друга. Мы строимся. Нас гонят в душевую. Но тут имеется что-то, что нас радует, что думается счастьем: из кранов идет вправду вода. Вода!

Что остается человеку: обнажённое существование

За пара мин. ожидания душа мы остро почувствовали собственную наготу. Да, сейчас у тебя вправду нет ничего, не считая собственного тела. Нет кроме того волос — нет ничего, не считая отечественного в самом прямом смысле обнажённого существования. Что нам осталось от прошлой судьбы? Мне, к примеру, — лишь пояс и очки. Его, действительно, мне скоро было нужно обменять на кусок хлеба.

Обладателям грыжевых бандажей было нужно вечером пережить еще один волнующий момент. . Староста блока отечественного барака, «приветствуя» отечественное появление, заверил нас «честным словом», что всякого, кто зашил в собственный бандаж доллары США либо драгоценные металлы, он лично повесит на вот данной — рука показывает вверх — балке. И с гордостью пояснил, что на такие самоличные действия он в праве.

С обувью, которую нам сначала покинули, также не все было гладко. Мало-мальски приличную все-таки забрали, вместо же человек имел возможность взять что-то совсем не по размеру. Тому же, кто последовал доброжелательному, казалось бы, совету встреченных у входа арестантов со стажем и отрезал голенища собственных красивых высоких канадских мотоциклетных бутсов со шнуровкой, к тому же для маскировки замазал место обреза мылом, было нужно весьма и весьма пожалеть об этом. Потому что предстояло пройти мимо офицера для контроля обуви, и заподозренного в «акте саботажа» загнали в какую-то соседнюю каморку, откуда еще долго слышались крики и удары кнута истязуемого…

Первые реакции

Так рушились иллюзии, друг за другом. И тогда явилось что-то неожиданное: тёмный юмор. Мы так как осознали, что нам уже нечего терять, также до забавного обнажённого тела. Еще под душем мы стали обмениваться шутливыми (либо претендующими на это) замечаниями, дабы подбодрить друг друга и в первую очередь себя. Кое-какое основание для этого было — так как все-таки из кранов идет вправду вода!

Не считая тёмного юмора показалось еще второе чувство, что-то наподобие любопытства. Лично мне такая реакция на чрезвычайные события была уже знакома совсем из второй области. В горах, при обвале, отчаянно цепляясь и карабкаясь, я в какие-то секунды, кроме того доли секунды испытывал что-то наподобие отстраненного любопытства: останусь ли жив? Возьму травму черепа? Перелом каких-то костей? И в Аушвице у людей ненадолго появлялось состояние некой объективизации, отстраненности, мгновения практически холодного любопытства, практически стороннего наблюдения, в то время, когда душа как бы отключается и этим пробует защититься, спастись. Нам становилось любопытно, что же будет происходить дальше. Как, к примеру, мы, совсем обнажённые и влажные, выйдем из этого наружу, на мороз поздней осени?

В тот раз, кстати, никто почему-то не схватил кроме того насморка. Потом у нас бывали подобные тривиальные предлоги для удивления. Те из нас, кто изучал медицину, имели возможность убедиться: книжки лгут! В них написано, что человек не имеет возможности обходиться без сна более стольких-то часов — лжи! Это лишь выдумки, что человек не имеет возможности того либо иного делать, не имеет возможности дремать, «если не„, не имеет возможности жить «без…»-! В первую же ночь в Аушвице я дремал на трехэтажных нарах, где на каждом этаже, размером приблизительно 2х2,5 м, лежали прямо на обнажённых доскax по 9 человек, на которых надеялось 2 жалких одеяла. Мы, само собой разумеется, имели возможность уместиться, лишь лежа на боку, тесно вжавшись приятель в приятеля, но, в нетопленом бараке это было не лишним. Брать наверх обувь не разрещалось, и лишь в высшей степени нелегально кое-кто решался применять ее в качестве подушки. Другим же не оставалось ничего другого, как положить голову на согнутую в локте руку. Но сон несмотря ни на что приходит, приглушает сознание, позволяет отключиться от всего кошмара, всей боли этого положения.

Из вторых аналогичных неожиданностей возможно упомянуть следующие: очевидно, было нужно забыть о зубных щетках, очевидно, мы испытывали ожесточённый авитаминоз, но состояние десен было лучше, чем когда-либо раньше, в периоды самого здорового питания. Да мало ли что еще выяснилось вероятным! Полгода носить одну рубаху, пока она практически не истлеет на теле, большое количество дней подряд не умываться, по причине того, что замерз водопровод, не мыть руки, всегда нечистые от земляных работ, и обойтись без ран и воспалений — действительно, до тех только пор, пока не начались отморожения. Либо: человек, которого прежде будил мельчайший шорох в соседнем помещении, на данный момент засыпает, чуть упав на нары, спит вместе c товарищем, храпящим ему в самое ухо. Приходишь к выводу, что прав был Достоевский, выяснив человека как существо, которое ко всему привыкает. Если бы нас задали вопрос, как это правильно, мы бы ответили: «Да, это так. Человек ко всему привыкает. Но не задавайте вопросы нас — как».

«Ринуться на проволоку»?

Но все это — еще лишь начало психотерапевтических наблюдений. Мы еще не так на большом растоянии ушли в понимании происходящего около нас и в нас самих. Мы еще находимся в первой фазе отечественных душевных реакций.

Безвыходность обстановки, ежедневная, ежечасная, ежеминутная угроза смерти — все это приводило практически каждого из нас, пускай кроме того мельком, ненадолго, к мысли о суициде. Но я, исходя из моих мировоззренческих позиций, о которых еще будет сообщено, в первоначальный же вечер, перед тем как заснуть, дал себе слово «не кидаться на проволоку». Этим своеобразным лагерным выражением обозначался местный метод суицида — прикоснувшись к колючей проволоке, взять смертельный удар тока большого напряжения. Но ответ «не кидаться на проволоку», в сущности, в Аушвице мало что поменяло. Суицид тут теряло суть, по причине того, что по большому счету было нереально рассчитывать на какое количество-нибудь продолжительную судьбу. Рассуждая чисто логически либо выясняя кое-какие цифры, осуждённый должен был признать, что чуть ли ему удастся попасть в то незначительное число счастливчиков, каковые ускользнут от всех других способов и селекции уничтожения. В Аушвице арестант, находящийся еще в состоянии первичного шока, совсем не опасается смерти. Кроме того газовая камера уже через пара дней не вызывает у него страха. В его глазах это легко что-то, что избавляет от заботы о суициде.

Я лично не принадлежал к тем, кто пережил первичный шок, шок поступления самый болезненно. Это неоднократно подтверждали и мои непредубежденные товарищи. И все-таки при следующем эпизоде я имел возможность лишь улыбнуться.

Не обращая внимания на запрет покидать казармы без особенного распоряжения, один мой знакомый сотрудник, прибывший ко мне семь дней раньше, прошмыгнул к нам на следующее утро по окончании прибытия. Он желал нас успокоить, просветить, утешить. Похудевший практически до неузнаваемости, он торопливо, с более либо менее убедительно наигранной живостью, бросал нам фразы: «Не опасайтесь! Не опасайтесь селекции! М. (главный врач лагеря, эсэсовец) считается с докторами!». (Это было неправдой. Не буду вдаваться в подробности, но сейчас я это знаю: доктор одного блока, сам осуждённый, человек лет шестидесяти, поведал мне, как он умолял этого М. вызволить его сына, которому предстояла газовая камера. И тот холодно, жестко отказал.) «Об одном прошу вас, одно рекомендую, — горячился данный сотрудник, — брейтесь! В случае если удастся — брейтесь ежедневно! Чем? Ну, хоть осколком стекла! Отдавайте последний кусок хлеба, дабы кто-нибудь вас побрил! Выбритый мужчина выглядит моложе, и щеки так как розовеют, в то время, когда их поскребешь. Лишь не болеть, не смотреться больным! Желаете жить — производите чувство работоспособного. Достаточно самого мелкого упущения — и все пропало! Ну, допустим, у вас в том месте с ботинком что-то, и вы чуть-чуть прихрамываете. Стоит офицеру СС это подметить, и газовая камера вам обеспечена. Понимаете, кого у нас именуют мусульманин? Скорбная фигура, опустившийся, худой, больной вид, — сходу видно, что к трудной работе не может. Его-то раньше либо позднее, скорее раньше, и пошлют в том направлении, в газ. Исходя из этого еще раз — брейтесь! Находитесь и ходите прямо! И тогда возможно не опасаться газа… Да, вы-то тут всего 24 часа, а я уже знаю и я уверяю вас, вы имеете возможность не опасаться газовой камеры, разве вот один, — и он указал на меня. — Ты так как не обиделся? Я говорю открыто. Самое большее — данный, — он опять кивнул на меня, — попадет под следующую селекцию. Так что успокойтесь»… Клянусь, на протяжении данной речи я лишь усмехался. И, возможно, каждый второй на моем месте повел бы себя так же, Готхольд Эфраим Лессинг как-то сообщил; •«Кое-какие обстановки лишают человека разума, в случае если лишь ему имеется чего лишаться». В аномальной ситуации как раз аномальная реакция делается обычной. И психиатры имели возможность бы подтвердить — чем обычнее человек, тем естественнее для него аномальная реакция, если он попадает в аномальную обстановку, — к примеру, будучи помещен в психиатрическую лечебницу. Так и реакция заключенных в концлагере, забранная сама по себе, являет картину ненормального, неестественного душевного состояния, но рассмотренная в связи с обстановкой, она предстает как обычная, естественная и обычная.

Фаза вторая: жизнь в лагере

Безразличие

Через пара дней психотерапевтические реакции начинают изменяться. Пережив начальный шок, арестант понемногу погружается во вторую фазу — фазу относительной безразличии, в то время, когда в его душе что-то отмирает.

Кроме рассмотренных выше разнообразных аффективных реакций, человека, попавшего в лагерь, мучают и иные душевные переживания, каковые он пробует в себе заглушить. В первую очередь это бесконечная тоска по родным и близким, оставшимся дома. Она возможно таковой жгучей, что захватывает все его существо. После этого появляется отвращение ко всему, на что падает его взор. Как и все его товарищи, он одет на данный момент в такие лохмотья, что огородное пугало показалось бы если сравнивать с ним элегантным. В лагере между бараками нет ничего, не считая болотной грязи, и чем больше ее убираешь, тем теснее приходится с ней соприкасаться. Как раз новоприбывших охотнее всего направляли в рабочие команды, занятые очисткой отхожих мест и вывозом нечистот. При езде по кочковатому полю брызги данной жижи летели около, попадали на лицо. Но стоило наряду с этим дернуться, попытаться вытереться, как тут же следовал удар палкой — так капо реагировал на излишнюю, согласно его точке зрения, «деликатность» собственного рабочего.

Угасание обычных эмоций продолжалось и длилось. Сначала осуждённый не имел возможности выносить тех садистских экзекуций, при которых его заставляли находиться; он отводил взор от своих товарищей, часами приседавших и поднимавшихся в грязи в темпе, диктуемом ударами. Но проходят дни, семь дней, и он начинает реагировать в противном случае. В начале утра, еще в темноте, стоит он в собственной колонне у ворот лагеря перед маршем на работу; где-то рядом раздается крик боли, он оборачивается и видит: его товарища ударами сбивают с ног, поднимают и опять сбивают. Из-за чего? За что? Его товарищ болен, у него высокая температура, но, на его несчастье, жар начался лишь данной ночью и у него не было возможности вовремя измерить температуру в лазарете и остаться в бараке как больному. Сейчас его наказывают как симулянта, отлынивающего от работы.

Мучительная картина, но отечественного арестанта, находящегося уже на второй стадии психотерапевтического реагирования, это уже не трогает. Равнодушно, как-то отрешенно, с тупым безразличием замечает он за происходящим. Либо: вечером он сам, опухший от голода, с нарывами либо большой температурой плетется в лазарет в надежде взять освобождение от работ хоть на двое суток. И тут он столь же равнодушно будет наблюдать, как втаскивают двенадцатилетнего парнишку. Для этого мальчика в лагере не нашлось обуви, и его, босого, заставляли часами простаивать на снегу плаца и трудиться на холоде. Его стопы вконец отморожены, и сейчас доктор отрывает пинцетом почерневшие куски того, что было пальцами… Брезгливость, ужас, сострадание, возмущение — ничего этого арестант сейчас уже не в состоянии испытывать. За много дней в лагере он видел столько страдающих, больных, умирающих, мертвых, что такие картины его уже не трогают.

Одно время я лежал в сыпнотифозном бараке, среди лихорадящих, бредящих, умирающих больных. И вот снова только что погиб один из них. Это произошло на глазах у всех уже в который раз, в собственной постоянной повторяемости это уже не вызывает никаких эмоций. Я вижу, как то один, то второй подходят к еще теплому трупу, копошатся около него. Один забирает пара засохших нечистых картофелин, оставшихся от обеда. Второй сделал вывод, что древесные опорки погибшего все же лучше его собственных, и изменяется с ним. Третий делает то же с курткой. Четвертый радуется, что отыскал тут настоящий — поразмыслите, настоящий! — шпагат. Безучастно замечаю я за их возней. Наконец заставляю себя встать и говорю санитару, что нужно вынести из барака (землянки) труп. Решившись это сделать, он берет мертвого за ноги, сбрасывает в узкий проход между двумя последовательностями досок, на которых лежат, справа и слева, 50 больных в лихорадке, и волочит по бугристому земляному полу к выходу. В том месте имеется две ступени — вверх и вниз, — вечная неприятность для нас, обессилевших от голода. Без помощи рук, не цепляясь за дверные косяки, одними упрочнениями ног мы в далеком прошлом уже не можем перевалить личный вес через два двадцатисантиметровых барьера. И вот сейчас нужно протащить по этим ступеням труп — сперва наверх, позже вниз. А человек, занятый этим, также обессилен. Сперва он выволакивает ноги, позже — туловище, позже мы слышим неприятное постукивание головы о ступени. Тем временем в барак втаскивают обед — бочку жидкого супа. Его скоро раздают, скоро поедают. Мое место наоборот входа, на втором финише барака, рядом с единственным мелким окном, находящимся практически на уровне почвы. Обхватив собственную миску, я грею об нее окоченевшие руки и, хлебая суп, оборачиваюсь к окну. Оттуда на меня обширно открытыми глазами наблюдает данный труп. Еще два часа назад мы с ним говорили! Я хлебаю …

Если бы я чисто профессионально не удивился тогда собственному бесчувствию, то, возможно, данный эпизод кроме того не запомнил бы — так мало была окрашена эмоциями вся та жизнь в целом.

Что причиняло боль

Безразличие, внутреннее отупение, безразличие — эти проявления второй фазы психотерапевтических реакций арестанта делали его менее чувствительным к ежедневным, ежечасным побоям. Этот род нечувствительности можно считать нужнейшей защитной броней, благодаря которой душа пробовала оградить себя от тяжелого урона.

удары и Пинки возможно было взять в лагере по мельчайшей обстоятельству, да и вовсе просто так. Пример: на стройке, где я тружусь, пришло время раздачи хлеба. Мы выстраиваемся в очередь, в затылок друг другу. Человек, находившийся за мной, возможно, мало отошёл от прямой линии. Не смотря на то, что с позиций дисциплинарной это не было нарушением (так как находились мы в том месте, где положено), это чем-то не пришлось по нраву конвоиру, быть может, обидело его чувство симметрии. По крайней мере, я не мог иметь представления о том, что происходит у меня за спиной и что думает конвоир. И меня два неожиданных сильных удара по голове. Лишь тогда я заметил, что около нас стоит конвоир и он разрешил войти в движение дубинку.

Причиняемая побоями телесная боль была для нас, осуждённых, не самым главным (совершенно верно так же, как для подвергаемых наказанию детей). Душевная боль, возмущение против несправедливости — вот что, не обращая внимания на безразличие, мучило больше. В этом смысле кроме того удар, что приходится мимо, возможно больным. в один раз, к примеру, мы в сильную метель трудились на ЖД дорогах. Уже хотя бы для того, дабы не замерзнуть совсем, я весьма прилежно трамбовал колею щебенкой, но в какой-то момент остановился, дабы высморкаться. К несчастью, как раз сейчас конвоир обернулся ко мне и, само собой разумеется, сделал вывод, что я отлыниваю от работы. Самым больным для меня в этом эпизоде был не ужас дисциплинарного взыскания, битья. Вопреки уже полнейшему, казалось бы, душевному отупению, меня очень уязвило то, что конвоир не счел то жалкое существо, каким я был в его глазах, хорошим кроме того бранного слова: как бы играясь, он поднял с почвы камень и кинул в меня. Я должен был осознать: так завлекают внимание какого-нибудь животного, так домашней скотине напоминают о ее обязанностях — равнодушно, не снисходя до наказания.

Тяжесть презрения

Самое болезненное в побоях — это презрение, которым они сопровождаются. в один раз мы перетаскивали через обледеневшие ЖД дороги тяжелые шпалы. Стоило одному, поскользнувшись, оступиться либо упасть, как он увлек бы за собой товарищей, несущих шпалу вместе с ним.

Среди нас был мой друг и коллега, страдавший врожденным вывихом тазобедренного сустава. Он был поразительно рад, что попал на работы, — так как люди с физическим недочётом наподобие него подлежали селекции, их участью становилась газовая камера. И вот он ковыляет под грузом особенно тяжелой шпалы; остается уже пара шагов до места, куда ее нужно скинуть, в то время, когда я вижу, что его нога скользит. Я еще собственной шпалы не взял и практически машинально кидаюсь его поддержать. В тот же момент на мою пояснице опускается, дубинка конвоира, и яростный окрик возвращает меня на место. А ведь всего пара мин. назад :тот же конвоир неуважительно разглагольствовал о том, что у нас, свиней, нет духа товарищества

#ЯВОЛОНТЕР. ИСТОРИИ НЕРАВНОДУШНЫХ. ПОЛНАЯ РЕЖИССЕРСКАЯ ВЕРСИЯ.


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: