Вебер, макс. наука как призвание и профессия

На данный момент отношение к научному производству как профессии обусловлено в первую очередь тем, что наука вступила в такую стадию специализации, какой не знали прежде, и что это положение сохранится и впредь[1]. Не только снаружи, но и внутренне дело обстоит так, что отдельный индивид может создать в области науки что-либо завершенное лишь при условии строжайшей специализации. Всегда, в то время, когда изучение вторгается в соседнюю область, как это иногда у нас не редкость – у социологов такое вторжение происходит неизменно, притом по необходимости, – у исследователя появляется смиренное сознание, что его работа может разве что предложить эксперту нужные постановки вопроса, каковые тому при его особой мнению не так легко придут на ум, но что его собственное изучение неизбежно должно оставаться в высшей степени несовершенным. Лишь благодаря строгой специализации человеку, трудящемуся в науке, возможно, один-единственный раз в жизни разрешено ощутить во всей полноте, что вот ему удалось что-то такое, что останется на долгое время. Вправду, завершенная и дельная работа – Сейчас неизменно особая работа. И исходя из этого кто не может в один раз надеть себе, так сообщить, шоры на глаза и проникнуться мыслью, что вся его будущее зависит от того, верно ли он делает это вот предположение в этом месте рукописи, тот пускай не касается науки. Он ни при каких обстоятельствах не испытает того, что именуют увлечением наукой. Без необычного упоения, вызывающего ухмылку у всякого постороннего человека, без убеждённости и страсти в том, что «должны были пройти тысячелетия, перед тем как показался ты, и другие тысячелетия молчаливо ожидают», удастся ли тебе твоя предположение, – без этого человек не имеет призвания к науке, и пускай он занимается чем-нибудь вторым. Потому что для человека не имеет никакой цены то, что он не имеет возможности делать со страстью.

Но кроме того при наличии страсти, какой бы глубокой и настоящей она ни была, еще долго возможно не приобретать результатов. Действительно, страсть есть предварительным условием самого главного – «воодушевления». Сейчас среди молодежи весьма распространено представление, что наука стала чем-то наподобие арифметической задачи, что она создается в лабораториях либо посредством статистических картотек одним лишь холодным рассудком, а не всей «душой», так же как «на фабрике». Наряду с этим в первую очередь необходимо заметить, что рассуждающие подобным образом в основном не знают ни того, что происходит на фабрике, ни того, что делают в лаборатории. И в том месте и тут человеку нужна мысль, и притом мысль верная, и лишь именно поэтому условию он сможет сделать что-то полноценное. Но так как ничего не приходит в голову по желанию. Одним холодным расчетом ничего не достигнешь. Само собой разумеется, расчет также образовывает нужное предварительное условие. Так, к примеру, любой социолог должен быть готов к тому, что ему и на старости лет, возможно, придется месяцами выбирать в голове десятки тысяч совсем тривиальных арифметических задач. Попытка же всецело переложить ответ задачи на механическую подсобную силу не проходит без всяких последствий: конечный итог довольно часто выясняется мизерным. Но в случае если у исследователя не появляется в полной мере определенных идей о направлении его расчетов, а на протяжении расчетов – о значении отдельных результатов, то не окажется кроме того и этого мизерного итога. Мысль готовится лишь на базе усердного труда. Очевидно, не всегда. Мысль любителя с научной точки зрения может иметь совершенно верно такое же либо кроме того большее значение, чем открытие эксперта. Именно любителям мы обязаны многими отечественными лучшими постановками неприятностей и многими познаниями. Любитель отличается от эксперта, как сообщил Гельмгольц о Роберте Майере, лишь тем, что ему не достаточно надежности рабочего способа, и исходя из этого он большей частью не в состоянии проверить значение неожиданно появившейся предположения, оценить ее и провести в судьбу. Неожиданная предположение не заменяет труда. И иначе, труд не имеет возможности заменить либо принудительно позвать к судьбе такую предположение, так же как этого не имеет возможности сделать страсть. Лишь оба указанных момента – и как раз оба совместно – ведут за собой предположение. Но предположение появляется тогда, в то время, когда это угодно ей, а не в то время, когда это угодно нам. И в действительности, лучшие идеи, как показывает Иеринг, приходят на ум, в то время, когда раскуриваешь сигару на диване, либо – как с естественнонаучной точностью говорит о себе Гельмгольц – на протяжении прогулки по улице, легко поднимающейся в гору, либо в какой-либо второй аналогичной ситуации, но, по крайней мере, тогда, в то время, когда их не ожидаешь, а не на протяжении размышлений и поисков за рабочим столом. Но конечно же, предположения не пришли бы в голову, если бы этому не предшествовали как раз размышления за рабочим столом и страстное вопрошание.

Научный работник обязан примириться кроме этого с тем риском, которым сопровождается любая научная работа: придет «воодушевление» либо не придет? Возможно быть отличным работником и ни разу не сделать собственного ответственного открытия. Но было бы заблуждением считать, что лишь в науке дело обстоит подобным образом, и что, к примеру, в конторе все происходит в противном случае, чем в лаборатории. Коммерсанту либо большому промышленнику без «коммерческой фантазии», другими словами без выдумки – очень способной выдумки, – лучше было бы оставаться приказчиком либо техническим государственным служащим; он ни при каких обстоятельствах не создаст организационных новшеств. Воодушевление отнюдь не играется в науке, как это воображает себе ученое чванство, большей роли, чем в практической судьбе, где действует современный предприниматель. И иначе, – чего также довольно часто не признают – оно играется тут не меньшую роль, чем в мастерстве. Это так как сугубо детское представление, что математик приходит к какому-либо научно полезному результату, трудясь за рабочим столом посредством линейки или других механических средств: математическая фантазия, к примеру Вейерштрасса, по результату и смыслу, само собой разумеется, совсем другая, чем фантазия живописца, другими словами как следует от нее отличается, но психотерапевтический процесс тут одинаковый. Обоих отличает упоение (в смысле платоновского «экстаза») и «воодушевление».

Имеется ли у кого-то научное воодушевление, – зависит от скрытых от нас судеб, а помимо этого, от «дара». Эта несомненная истина сыграла не последнюю роль в происхождении как раз у молодежи – что ясно – весьма популярной установки помогать некоторым идолам; их культ, как мы видим, обширно практикуется сейчас на всех перекрестках и во всех изданиях. Эти идолы – «переживание» и «личность». Они тесно связаны: господствует представление, что последнее формирует первую и образовывает ее принадлежность. Люди мучительно заставляют себя «волноваться», потому что «переживание» неотъемлемо от образа судьбы, подобающего личности, а при неудачи необходимо по крайней мере делать вид, что у тебя имеется данный небесный дар. Раньше такое переживание именовалось «эмоцией» (sensation). Да и о том, что такое «личность», тогда имели, я полагаю, правильное представление […].

«Личностью» в научной сфере есть лишь тот, кто помогает только одному делу. И это относится не только области науки. Мы не знаем ни одного громадного живописца, что делал бы что-либо второе, не считая как служил делу, и лишь ему. Так как кроме того личности для того чтобы ранга, как Гете, в случае если сказать о его мастерстве, нанесло ущерб то событие, что он посмел перевоплотить в творение мастерства собственную «жизнь». Пускай кроме того последнее утверждение покажется вызывающим большие сомнения – по крайней мере, необходимо быть Гете, дабы позволить себе подобное, и любой по крайней мере согласится, что кроме того и такому живописцу, как Гете, рождающемуся раз в тысячелетие, приходилось за это расплачиваться. Совершенно верно так же обстоит дело в политике. Но сейчас мы не будем об этом сказать. Но в науке совсем определенно не есть «личностью» тот, кто сам выходит на сцену как импресарио того дела, которому он должен был бы посвятить себя, кто желает узаконить себя через «переживание» и задаёт вопросы: как доказать, что я не только эксперт, как продемонстрировать, что я – по форме либо по существу – говорю такое, чего еще никто не сообщил так, как я, – явление, ставшее сейчас массовым, делающее все ничтожно небольшим, унижающее того, кто задает подобный вопрос, не будучи в силах встать до достоинства и высоты дела, которому он должен был бы помогать и, значит, быть преданным лишь собственной задаче. Так что и тут нет отличия от живописца.

Но не смотря на то, что предварительные условия отечественной работы свойственны и для мастерства, будущее ее глубоко хороша от судьбы художественного творчества. Научная работа вплетена в перемещение прогресса. Наоборот, в области мастерства в этом смысле не существует никакого прогресса. Неверно думать, что произведение искусства какой-либо эры, создавшее новые технические средства либо, к примеру, законы возможности, именно поэтому стоит выше в чисто художественном отношении, чем произведение искусства, полностью лишенное всех законов и перечисленных средств, в случае если лишь оно было создано в соответствии с формой и материалом, другими словами в случае если его предмет был выбран и оформлен по всем правилам мастерства без применения позднее показавшихся условий и средств. Идеальное произведение искусства ни при каких обстоятельствах не будет превзойдено и ни при каких обстоятельствах не устареет; отдельный индивид лично для себя может по-различному оценивать его значение, но никто ни при каких обстоятельствах не сможет сообщить о художественно совершенном произведении, что его «превзошло» второе произведение, в равной степени идеальное.

Наоборот, любой из нас знает, что сделанное им в области науки устареет через 10, 20, 40 лет. Такова будущее, более того, таков суть научной работы, которому она подчинена и которому помогает, и это именно образовывает ее своеобразное отличие от всех остальных элементов культуры; всякое идеальное выполнение плана в науке свидетельствует новые «вопросы», оно по собственному существу хочет быть превзойденным. С этим обязан согласиться любой, кто желает помогать науке. Научные работы смогут, само собой разумеется, продолжительно сохранять собственный значение, доставляя «удовольствие» собственными художественными качествами либо оставаясь средством обучения научной работе. Но быть превзойденными в научном отношении – не только наша общая будущее, но и наша общая цель. Мы не можем трудиться, не питая надежды на то, что другие отправятся дальше нас. В принципе данный прогресс уходит в бесконечность.

И тем самым мы приходим к проблеме смысла науки. Потому что отнюдь само собой не очевидно, что что-то, подчиненное для того чтобы рода закону, само по себе осмысленно и разумно. Для чего наука занимается тем, что в конечном итоге ни при каких обстоятельствах не кончается и не имеет возможности закончиться? В первую очередь появляется ответ: для чисто практических, в более широком смысле слова – технических целей, дабы ориентировать отечественное практическое воздействие в соответствии с теми ожиданиями, каковые подсказывает нам научный опыт. Прекрасно. Но это имеет какой-то суть лишь для практика. А какова же внутренняя позиция самого человека науки по отношению к собственной профессии, если он по большому счету пытается стать ученым? Он говорит, что заниматься наукой «для нее самой», а не только для тех практических и технических достижений, каковые смогут улучшить питание, одежду, освещение, управление. Но что же осмысленное сохраняет надежду осуществить ученый собственными творениями, которым заблаговременно предопределено устареть, какой, следовательно, суть усматривает он в том, дабы включиться в это специальное и уходящее в бесконечность производство? Для ответа на этот вопрос нужно учесть пара неспециализированных мыслей.

Научный прогресс есть частью, и притом ответственной частью, того процесса интеллектуализации, что происходит с нами в течении тысячелетий и по отношению к которому на данный момент в большинстве случаев занимают очень негативную позицию.

В первую очередь уясним себе, что же, фактически, фактически свидетельствует эта интеллектуалистическая рационализация, осуществляющаяся при помощи науки и научной техники. Свидетельствует ли она, что сейчас любой из нас, сидящих тут в зале, лучше знает жизненные условия собственного существования, чем какой-нибудь индеец либо готтентот? Чуть ли. Тот из нас, кто едет в трамвае, если он не физик по профессии, не имеет понятия о том, как трамвай приводится в перемещение. Ему и не требуется этого знать. Достаточно того, что он может «рассчитывать» на определенное «поведение» трамвая, в соответствии с чем он ориентирует собственный поведение, но как привести трамвай в перемещение – этого он не знает. Дикарь несравненно лучше знает собственные орудия. Не смотря на то, что мы тратим деньги, держу пари, что кроме того из присутствующих в зале сотрудников любой из экспертов по политической экономии, в случае если таковые тут имеется, возможно, по-своему ответит на вопрос: как получается, что за деньги возможно что-нибудь приобрести? Дикарь знает, как он снабжает себе какие институты и ежедневное пропитание оказывают ему наряду с этим услугу. Следовательно, возрастающая рационализация и интеллектуализация не означают роста знаний о жизненных условиях, в каких приходится существовать. Она свидетельствует что-то иное: люди знают либо верят в то, что стоит лишь захотеть, и в любое время все это возможно определить; что, следовательно, принципиально нет никаких загадочных, не поддающихся учету сил, каковые тут действуют, что, наоборот, всеми вещами в принципе возможно овладеть методом расчета. Последнее со своей стороны свидетельствует, что мир расколдован. Больше не требуется прибегать к волшебным средствам, дабы склонить на собственную сторону либо подчинить себе духов, как это делал дикарь, для которого существовали подобные загадочные силы. Сейчас все делается посредством технических расчёта и средств. Вот это и имеется интеллектуализация.

Но процесс расколдовывания, происходящий на западе в течение тысячелетий, и по большому счету «прогресс», в котором учавствует и наука – в качестве движущей силы и звена, – имеют ли они суть, выходящий за пределы чисто практической и технической сферы? Подобные вопросы самым принципиальным образом поставлены в произведениях Льва Толстого. Он пришел к ним весьма необычным методом. Его размышления все более сосредоточивались около вопроса, имеет ли смерть какой-либо суть либо не имеет. Ответ Льва Толстого таков: для культурного человека – «нет». И как раз потому «нет», что жизнь отдельного человека, жизнь цивилизованная, включенная в нескончаемый «прогресс», по ее собственному внутреннему смыслу не имеет возможности иметь финиша, завершения. Потому что тот, кто включен в перемещение прогресса, постоянно оказывается перед лицом предстоящего прогресса. Умирающий человек не достигнет вершины – эта вершина уходит в бесконечность. Авраам либо какой-нибудь крестьянин в прошлые эры умирал «стар и пресытившись судьбой», по причине того, что был включен в органический круговорот судьбы, по причине того, что его жизнь по самому ее смыслу и на закате его дней давала ему то, что имела возможность дать; для него не оставалось тайных, каковые ему хотелось бы дать добро, и ему было уже достаточно того, чего он достиг.

Наоборот, человек культуры, включенный в цивилизацию, неизменно обогащающуюся идеями, знанием, проблемами, может «утомиться от судьбы», но не имеет возможности пресытиться ею. Потому что он улавливает только ничтожную часть того, что снова и снова рождает духовная жизнь, притом неизменно что-то предварительное, неокончательное, и исходя из этого для него смерть – событие, лишенное смысла. А так как тщетна смерть, то тщетна и культурная жизнь как таковая – так как именно она своим тщетным «прогрессом» обрекает на самоё смерть и бессмысленность. В поздних романах Толстого эта идея образовывает главное настроение его творчества.

Как тут быть? Имеется ли у «прогресса» как такового постижимый суть, выходящий за пределы технической сферы, так дабы служение прогрессу имело возможность стать призванием, вправду имеющим некий суть? Таковой вопрос направляться поставить. Но он уже будет не только вопросом о том, что свидетельствует наука как профессия и призвание[2]для человека, посвятившего ей себя. Это и второй вопрос: каково призвание науки в жизни всего человечества? Какова ее сокровище?

Тут противоположность между прошлым и современным пониманием науки разительная. Вспомните необычный образ, приведенный Платоном в начале седьмой книги «Страны», – образ людей, прикованных к пещере, чьи лица обращены к ее стенке, а источник света находится сзади них, так что они не смогут его видеть; исходя из этого они заняты лишь тенями, отбрасываемыми на стену, и пробуют растолковать их суть. Но вот одному из них удается освободиться от цепей, он оборачивается и видит солнце. Ослепленный, данный человек ощупью находит себе путь и, заикаясь, говорит о том, что видел. Но другие вычисляют его сумасшедшим. Но неспешно он обучается созерцать свет, и сейчас его задача пребывает в том, дабы спуститься к людям в пещеру и вывести их к свету. Данный человек – философ, а солнце – истина науки, которая одна не гоняется за тенями и призраками, а пытается к подлинному бытию.

Кто сейчас так относится к науке? Сейчас именно у молодежи показалось скорее противоположное чувство, в частности что являются лишенное действительности царство надуманных абстракций, пробующих собственными иссохшими пальцами ухватить кровь и плоть настоящей судьбе, но ни при каких обстоятельствах не достигающих этого. И наоборот, тут, в жизни, в том, что для Платона было игрой теней на стенах пещеры, бьется пульс настоящей действительности, все другое только мёртвые, отвлеченные тени, и ничего больше.

Как совершилось такое превращение? Страстное энтузиазм Платона в «Стране» разъясняется в конечном итоге тем, что в его время в первый раз был открыт для сознания суть одного из величайших средств всякого научного познания – понятия. Во всем собственном значении оно было открыто Сократом. И не им одним. В Индии обнаруживаются начатки логики, похожие на ту логику, какая была у Аристотеля. Но нигде нет осознания значения этого открытия, не считая как в Греции. Тут, по всей видимости, в первый раз в руках людей выяснилось средство, благодаря которому возможно заключить человека в логические тиски, откуда для него нет выхода, пока он не признает: либо он ничего не знает, либо это – как раз вот это, и ничто иное, – имеется истина, вечная, непреходящая в отличие от поступков и действий слепых людей. Это было необычайное переживание, открывшееся ученикам Сократа. Из него, казалось, вытекало следствие: стоит лишь отыскать верное понятие красивого, хорошего либо, к примеру, храбрости, души и тому аналогичного, как будет постигнуто кроме этого их подлинное бытие. А это опять-таки, казалось, открывало путь к тому, дабы обучиться самому и научить вторых, как человеку надлежит поступать в жизни, в первую очередь в качестве гражданина страны. Потому что для греков, мысливших только политически, от данного вопроса зависело все. Тут и кроется обстоятельство их занятий наукой.

Рядом с этим открытием греческого духа показался второй великий инструмент научной работы, детище ренесанса – рациональный опыт как средство надежно контролируемого познания, без которого была бы неосуществима современная эмпирическая наука. Экспериментировали, действительно, и раньше: в области физиологии опыт существовал, к примеру, в Индии в аскетической технике йогов; в Греции существовал математический опыт, который связан с бронетехникой, в средние века опыт использовался в горном деле. Но возведение опыта в принцип изучения как такового – заслуга Восстановления. Великими новаторами были пионеры в области мастерства: Леонардо да Винчи и другие, в первую очередь экспериментаторы в музыке XVI в. с их разработкой темперации клавиров. От них опыт перекочевал в науку, в первую очередь благодаря Галилею, а в теорию – благодаря Бэкону; после этого его переняли отдельные правильные науки в университетах Европы, в первую очередь в Нидерландах и Италии.

Что же означала наука для этих людей, живших на пороге нового времени? Для живописцев-экспериментаторов типа Леонардо да Винчи и новаторов в области музыки она означала путь к подлинному мастерству, другими словами в первую очередь путь к подлинной природе. Мастерство тем самым возводилось в ранг особенной науки, а живописец в социальном отношении и по смыслу собственной жизни – в ранг врача. Как раз для того чтобы рода честолюбие лежит в базе, к примеру, «Книги о живописи» Леонардо да Винчи.

А сейчас? «Наука как путь к природе» – для молодежи это звучит кощунством. Напротив, нужно освобождение от научного интеллектуализма, дабы возвратиться к собственной природе и тем самым к природе по большому счету! Возможно, как путь к мастерству? Такое предположение ниже всякой критики.

Но в эру происхождения правильного естествознания от науки ожидали еще большего. Если вы вспомните высказывание Сваммердама: «Я докажу вам существование божественного провидения, анатомируя вошь», то вы заметите, что собственной задачей научной деятельности, пребывавшей под косвенным влиянием пуританства и протестантизма, вычисляли открытие пути к Всевышнему. В то время его больше не обнаружили у философов с их дедукциями и понятиями; что Всевышнего нереально обнаружить том пути, на котором его искало средневековье, – в этом была уверена вся пиетистская теология того времени, и в первую очередь Шпенер. Всевышний сокрыт, его пути – не отечественные пути, его мысли – не отечественные мысли. Но в правильных естественных науках, где творения Всевышнего физически осязаемы, были надежды напасть на след его намерений относительно мира.

А сейчас? Кто сейчас, не считая некоторых «взрослых» детей, которых возможно встретить именно среди естествоиспытателей, еще верит в то, что знание астрономии, биологии, физики либо химии может – хоть в мельчайшей степени – растолковать нам суть мира либо хотя бы указать, на каком пути возможно напасть на след этого «смысла», если он существует? В случае если наука что и может сделать, так это скорее убить веру в то, словно бы по большому счету существует что-то такое, как «суть» мира! И уж тем более нелепо разглядывать ее, эту особенно чуждую Всевышнему силу, как путь «к Всевышнему». А что она как раз такова – в этом сейчас в глубине души не сомневается никто, согласится он себе в том либо нет. Спасение от интеллектуализма и рационализма науки имеется главная предпосылка судьбы в единстве с божественным – таковой либо тождественный ему по смыслу тезис стал главным лозунгом отечественной религиозно настроенной либо стремящейся получить религиозное переживание молодежи. И не только религиозное, а кроме того переживание по большому счету. Однако здесь избирается необычный путь: единственное, чего до сих пор не коснулся интеллектуализм, в частности иррациональное, пробуют довести до сознания и разглядеть в лупу. Так как как раз к этому фактически приходит современная интеллектуалистическая романтика иррационального. Таковой путь освобождения от интеллектуализма дает именно противоположное тому, что сохраняли надежду обнаружить нем те, кто на него вступил. Наконец, тот факт, что науку, другими словами основанную на ней технику овладения судьбой, с наивным оптимизмом приветствовали как путь к счастью, я могу покинуть в стороне по окончании уничтожающей критики Ницше по адресу «последних людей, каковые изобрели счастье». Кто верит в это, не считая некоторых «взрослых» детей на кафедрах либо в редакторских кабинетах?[3]

В чем же состоит суть науки как профессии сейчас, в то время, когда рассеялись все прошлые иллюзии, благодаря которым наука выступала как «путь к подлинному бытию», «путь к подлинному мастерству», «путь к подлинной природе», «путь к подлинному Всевышнему», «путь к подлинному счастью»? Самый несложный ответ на данный вопрос дал Толстой: она лишена смысла, по причине того, что не дает никакого ответа на единственно серьёзные для нас вопросы: «Что нам делать?», «Как нам жить?». А тот факт, что она не дает ответа на эти вопросы, совсем неоспорим. Неприятность только в том, в каком смысле она не дает «никакого» ответа. Возможно, вместо этого она в состоянии дать кое-что тому, кто верно ставит вопрос?

Сейчас довольно часто говорят о «беспредпосылочной» науке. Существует ли такая наука? Все зависит от того, что под этим знают. Всякой научной работе постоянно предпосылается определенная значимость правил методики и логики – этих общих баз отечественной ориентации в мире. Что касается указанных предпосылок, то они, по крайней мере, с позиций отечественного особого вопроса, наименее проблематичны. Но существует и еще одна предпосылка: важность результатов научной работы, их научная сокровище. Разумеется, здесь-то и коренятся все отечественные неприятности. Потому что эта предпосылка сама уже не доказуема средствами науки. Возможно лишь указать на ее конечный суть, что после этого либо отклоняют, либо принимают в зависимости от собственной конечной жизненной установки.

Разной есть, потом, сообщение научной работы с ее предпосылками: она зависит от структуры науки. Естественные науки, к примеру физика, химия, астрономия, считают само собой разумеющимся, что высшие законы космических явлений, конструируемые наукой, стоят того, дабы их знать. Не только вследствие того что посредством для того чтобы знания возможно достигнуть технических удач, но и «для него самого», в случае если наука имеется «призвание». Сама эта предпосылка недоказуема. И совершенно верно так же недоказуемо, хорош ли существования мир, что обрисовывают естественные науки, имеет ли он какой-нибудь «суть» и имеется ли суть существовать в таком мире. Об этом вопрос не ставится.

Либо заберите такое высокоразвитое в научном отношении практическое мастерство, как современная медицина. Общая «предпосылка» медицинской деятельности, в случае если ее выразить тривиально, пребывает в утверждении, что нужно сохранять жизнь легко как таковую и по возможности уменьшать страдания легко как таковые. А сама эта задача проблематична. Собственными средствами медик поддерживает смертельно больного, даже в том случае, если тот умоляет избавить его от судьбы, даже в том случае, если его родственники, для которых жизнь больного потеряла сокровище, каковые желают избавить его от страданий, которым не достаточно средств для поддержания его жизни, потерявшей собственную сокровище (обращение может идти о каком-нибудь жалком помешанном), хотят и должны хотеть смерти для того чтобы больного, будут считаться они в этом либо нет. Лишь предпосылки медицины и уголовный кодекс мешают доктору отказаться поддерживать жизнь смертельно больного. есть ли жизнь полезной и в то время, когда? Об этом медицина не задаёт вопросы. Все естественные науки дают нам ответ на вопрос, что мы должны делать, в случае если мы желаем технически овладеть судьбой. Но желаем ли мы этого и должны ли мы это делать и имеет ли это в конечном итоге какой-нибудь суть – подобные вопросы они оставляют совсем нерешенными либо принимают их в качестве предпосылки для собственных целей.

Либо заберите такую дисциплину, как искусствоведение. Эстетике дан факт, что существуют произведения искусства. Она пробует обосновать, при каких условиях данный факт имеет место. Но она не ставит вопроса о том, не есть ли царство мастерства, возможно, царством дьявольского великолепия, царством мира этого, которое в самой собственной глубине обращено против Всевышнего, а по собственному глубоко укоренившемуся аристократическому духу обращено против братства людей. Эстетика, значит, не ставит вопроса о том, должны ли существовать произведения искусства.

Либо заберите юриспруденцию. Она устанавливает, что есть значимым: в соответствии с правилами юридического мышления, частично принудительно логического, частично связанного конвенционально данными схемами; следовательно, определённые методы и правовые принципы их толкования заблаговременно будут считаться необходимыми. Должно ли существовать право и должны ли быть установленными эти правила – на такие вопросы юриспруденция не отвечает. Она лишь может указать: в случае если желают определенного результата, то такой-то правовой принцип в соответствии с нормами отечественного правового мышления – подходящее средство его успехи.

Либо заберите исторические науки о культуре. Они учат осознавать политические, художественные, литературные и социальные явления культуры, исходя из условий их происхождения. Но сами они не дают ответа ни на вопрос о том, были ли полезными эти явления культуры и должны ли они дальше существовать, ни на другой вопрос: стоит ли прилагать упрочнения для их изучения. Они предполагают уверенность, что участие таким методом в сообществе «культурных людей» воображает интерес.

Но что это в действительности так, они не в состоянии никому «научно» доказать, в противном случае, что они принимают этот факт как предпосылку, еще отнюдь не обосновывает, что это само собой очевидно. Это и в действительности отнюдь не очевидно само собой.

Будем говорить о самый родных мне дисциплинах – социологии, истории, теории и политэкономии страны, и о тех видах философии культуры, каковые ставят перед собой цель истолкование перечисленных дисциплин. Имеется такое вывод – и я его поддерживаю, – что политике не место в аудитории. Студенты в аудитории не должны заниматься политикой. Если бы, к примеру, в аудитории моего прошлого коллеги Дитриха Шефера в Берлине пацифистски настроенные студенты стали окружать кафедру и поднимать шум, то я счел бы такое поведение столь же примитивным явлением, как да и то, что делали антипацифистски настроенные студенты в аудитории доктора наук Ферстера, воззрения которого я совсем не разделяю.

Но, политикой не должен заниматься в аудитории и учитель. И в первую очередь в том случае, если он исследует сферу политики как ученый. Потому что фактически – научный анализ и политическая установка политических партийной и образований позиции – это различные вещи. В то время, когда говорят о демократии в народном собрании, то из собственной личной позиции не делают никакой тайны; светло выразить собственную позицию – тут долг и неприятная обязанность. Слова, каковые наряду с этим употребляются, выступают при таких условиях не как средство научного анализа, а как средство завербовать политических приверженцев. Они тут – не лемехи для взрыхления земли созерцательного мышления, а мечи, направленные против соперников, средство борьбы. Наоборот, на лекции либо в аудитории было бы правонарушением пользоваться словами подобным образом. Тут направляться, в случае если, к примеру, речь заходит о «демократии», представить ее разные формы, проанализировать, как они функционируют, установить, какие конкретно последствия для жизненных взаимоотношений имеет та либо другая из них, после этого противопоставить им другие, недемократические формы политического порядка и по возможности стремиться к тому, дабы слушатель отыскал таковой пункт, исходя из которого он имел возможность бы занять позицию в соответствии со собственными высшими совершенствами. Но настоящий наставник будет весьма остерегаться навязывать с кафедры ту либо иную позицию слушателю, будь то открыто либо методом внушения, по причине того, что, само собой разумеется, самый нечестный метод – в то время, когда «заставляют сказать факты».

Из-за чего, фактически, мы не должны этого делать? Я допускаю, что кое-какие очень глубокоуважаемые сотрудники придерживаются того мнения, что такое самоограничение по большому счету нереально, а если бы оно и было быть может, то избегать всего этого было бы легко капризом. Само собой разумеется, никому запрещено научно доказать, в чем состоит его обязанность как отвлечённого учителя. Возможно лишь потребовать от него интеллектуальной честности – осознания того, что установление фактов, установление математического либо логического положения вещей либо внутренней структуры культурного достояния, с одной стороны, а с другой – ответ на вопрос о ценности культуры и ее отдельных образований и соответственно ответ на вопрос о том, как направляться функционировать в рамках культурной общности и политических альянсов, – две совсем различные неприятности.

Если он затем спросит, из-за чего он не должен обсуждать обе названные неприятности в аудитории, то ему направляться ответить: демагогу и пророку не место на кафедре в учебной аудитории. демагогу и Пророку сообщено: «Иди на улицу и скажи открыто». Это значит: иди в том направлении, где вероятна критика. В аудитории учитель сидит наоборот собственных слушателей: они должны молчать, а он – сказать. И я считаю безответственным пользоваться тем, что студенты для собственного будущего должны посещать лекции учителей и что в том месте нет никого, кто имел возможность бы выступить против него с критикой; пользоваться научным опытом и своими знаниями не чтобы принести пользу слушателям – в чем состоит задача учителя, – а чтобы привить им собственные индивидуальные политические взоры.

Само собой разумеется, вероятен таковой случай, в то время, когда человеку не удается всецело исключить собственные субъективные пристрастия. Тогда он подвергается острейшей критике на форуме собственной совести. Но этот случай ничего еще не обосновывает, потому что вероятны и другие, чисто фактические неточности, и все-таки они не являются свидетельством против долга – искать истину. Я отвергаю субъективное пристрастие как раз в чисто научных заинтересованностях. Я готов отыскать в работах отечественных историков подтверждение того, что в том месте, где человек науки приходит со своим собственным ценностным суждением, уже нет места полному пониманию фактов.[4]Но это выходит за рамки сегодняшней темы и требует долгого дискуссии.

Я задаю вопросы лишь об одном: как может, с одной стороны, верующий католик, с другой – масон, слушая лекцию о формах государства и церкви, как смогут они когда-либо сойтись в собственных оценках данных вещей? Это исключено. И однако у отвлечённого учителя должно быть желание принести пользу своим методом и своими знаниями и тому и второму. Такое требование он обязан поставить перед собой. Вы справедливо возразите: верующий католик ни при каких обстоятельствах не примет того понимания фактов, которые связаны с происхождением христианства, которое ему предложит учитель, вольный от его догматических предпосылок. Само собой разумеется! Но отличие науки от веры содержится в следующем: «беспредпосылочная» в смысле свободы от всяких религиозных стеснений наука в конечном итоге не признает «откровения» и «чуда», в другом случае она не была бы верна своим собственным «предпосылкам». Верующий признает и откровение и чудо. И такая «беспредпосылочная» наука требует от него лишь одного, не меньше, но и не более: признать, что, в случае если движение событий растолковывать без допущения сверхъестественного вмешательства, исключаемого эмпирическим объяснением в качестве причинного момента, этот движение событий должен быть растолкован как раз так, как это пытается сделать наука. Но это он может признать, не изменяя собственной вере.

Но имеют ли научные успехи какой-нибудь суть для того, кому факты как таковые равнодушны, а ответственна лишь практическая позиция? Пожалуй, все же имеют.

Для начала хотя бы таковой довод. В случае если учитель талантливый, то его первая задача пребывает в том, дабы научить собственных учеников признавать неудобные факты, я имею в виду такие, каковые неудобны с позиций их партийной позиции; а для всякой партийной позиции, среди них и моей, существуют такие очень неудобные факты. Я думаю, в этом случае отвлечённый учитель вынудит собственных слушателей привыкнуть к тому, что он совершает что-то большее, чем лишь интеллектуальный акт, – я разрешил бы себе быть нескромным и употребить тут выражение «нравственный акт», не смотря на то, что последнее, пожалуй, может раздаться через чур патетически для для того чтобы несложного и само собой разумеющегося дела.

Наука


Также читать:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: